Игорь Шевелев

НА РАНДЕВУ С АЗЕФОМ

В издательстве “Текст” вышла новая книга писателя Михаила Левитина “Еврейский Бог в Париже”, в которую вошли три романа и повести. Театр “Эрмитаж”, которым руководит режиссер Михаил Левитин, широко отметил свое 15-летие. Одновременно в театре начались репетиции спектакля “Анатомический театр инженера Евно Азефа”, которую ставит режиссер Михаил Левитин по пьесе драматурга Михаила Левитина. Человек-театр!

-Михаил Захарович, я посмотрел старые вырезки из газет и нашел свою запись вашей любовной исповеди, которую делал для “Общей газеты”, в которой тогда работал, ровно пять лет назад. Так мы и будем встречаться от юбилея к юбилею?

-Знаете, после той беседы моей бывшей жене Ольге Остроумовой позвонили многие женщины в поддержку ее развода со мной. Мало того, текст произвел такое впечатление, что некоторые мужья, ссылаясь на меня, ушли из своих семей. Ощутили право на свободу поведения. Так что правда – страшная сила.

-Ну, вам, как писателю и режиссеру, это хорошо известно. В связи с выходом новой книги начнем именно с писательства. Что оно для вас?

-Для меня это очень странное занятие. Я пишу каждый год в одно и то же время, в один и тот же день. Это один и тот же процесс, на который я запрограммирован. Перед тем, как я начинаю писать или ставить спектакль, я веду себя так же, как год назад, как пятнадцать лет назад. Я говорю одни и те же слова, я повторяю одни и те же движения. Я даже иногда слежу за тем, чтобы ошибиться так же, как в прошлый раз. Не дай бог сорваться и сделать ошибку другого рода.

-Зачем?

-Это дает надежду на нестарение: все - как всегда. И вдруг срываешься и, например, начинаешь вести себя излишне непринужденно. Потом каешься, что вспугнул и напугал. Что ты не можешь так себя вести, потому что – взрослый. В первый момент ты побеждаешь своей страстностью. Но потом люди начинают понимать, что это страстность молодого человека, а ты уже не молод. Хотя в моем окружении масса людей, уверяющих, что я ни на год не вырос. Но уверяю вас, что скоро вырасту. И резко, в один день.

-Между прочим, переживания, сходные с любовными. И что будет, когда станете взрослым, будете писать иначе?

-Я уже стал писать по-другому. Не знаю, что будет в театре, но в новой книге я уже стал писать иначе. В предисловии к ней Алексей Зверев пишет, что испугался последней моей вещи. Она – лучшая из моих вещей, но он испугался, не уходит ли присущий мне карнавал? Может, и уходит.

-Или само время отталкивает карнавал от себя?

-Нет, помните, как в Талмуде: вы говорите, время идет? Безумцы, это вы проходите. Изречение, которое я помню всегда. Никакого времени нет, и никаких перемен нет. Я по-прежнему говорю: Советский Союз, Ленинград, я живу в той же идеологической системе, в том же мире. Я уверен, что не ошибаюсь, продолжая жить в нем.

-Это тот единый внутренний ритм, который отличает и ваши постановки, и ваши книги?

-Да, лишь бы это была моя внутренняя композиция, мое ощущение. Я даже художнику не могу дать ни одного конкретного задания, типа мне нужно, чтобы здесь таким-то образом сидел человек. Мне безразлично, куда повернуто пространство, лишь бы оно было моим, и тогда я найду в нем свое место. Человек всю жизнь живет в своем мире, в котором хорошо себя чувствует. Если ты родился в комнате в коммуналке, где было неудобно, и ты искал варианты разместиться, то так и будет всю жизнь. Если ты родился во дворце, то и будешь ставить спектакль как человек, рожденный во дворце. Если ты родился в таком-то дворе, то и будешь ставить спектакль как человек из этого двора. Для меня это чувственное сопровождение детства определяет все.

-А можете выделить какие-то ритмы, нравственные установки этого пространства своего одесского двора?

-Знаете, к сожалению, происходит следующее. Я столько написал про это, что уже путаю написанное с реальным. Иногда непонятно уже, а было ли это реальное? Прошлое крошится, сжимается, представая перед тобой в виде одной какой-то любимой точки. Последнее, что я написал, это роман, вошедший в мою новую книгу – “Стерва. Книга вторая и единственная”. Этот роман я посвятил умершей в восемнадцать лет девочке, подруге моей дочери, которую я успел увидеть два раза и очень полюбил. Она была красавица, чудо, литературно блестяще одаренная. Я нашел письма ее, мне дали родители и моя Оля, какие-то ее наивные рассказы десятого класса. Талантливейшее существо, которой я посвятил книгу о своем детстве, последнее, что я мог о нем написать. Я даже не представляю, что там еще осталось. Может, поэтому меняется само мое писание.

-Чем дальше идешь в свой внутренний мир, тем сложнее или проще общаться с людьми снаружи себя?

-Невыносимо сложно. И потом ты все время боишься ошибиться: а ну как ты сочиняешь версию своей жизни? Но я, безусловно, ее не сочиняю. Я слишком напряжен, когда говорю или делаю неправду, чтобы не заметить это. Я выбрал самый легкий путь, - существовать по своей душе. Поэтому и с людьми тяжело. Особенно на бессмысленных тусовках, встречах, когда ты сталкиваешься с людьми, которых знаешь в личных обстоятельствах, и вдруг видишь их в другом контексте и не веришь ни одному их слову. Почему они себя так ведут? Что делают? Ты же их знаешь. Поэтому я не люблю публичность, когда надо быть не тем, кто ты есть.

-Но, имея свою собственную внутреннюю композицию, о которой вы говорите, режиссер не может не заимствовать что-то от других коллег?

-Вы знаете, ничего нового вы не увидите, потому что вам нечем увидеть и понять это новое. Наверное, я учился у других, разделял какую-то эмоцию. Запомнил у Эфроса какой-то крик, у Стреллера какое-то движение. Но это совпадало с движениями моей души. Поэтому я их и запомнил. Я запоминаю то, что похоже на меня, тогда это фиксирую. Мне кажется, любой человек так делает. Не зритель, а участник этой жизни. Он считается прежде всего с теми, кто считается с ним, кого он может понять. А совсем другого – не поймет. Нельзя жить с чужими людьми, даже если они красивые или принесут тебе какую-то пользу. Обязательно разойдешься.

-Я знаю, что сейчас вы репетируете спектакль по собственной пьесе “Анатомический театр инженера Евно Азефа”. Неужели этот великий провокатор и циник – тоже вы и ваше?

-Я хотел понять, кто такой герой для людей? Люди ведь делают героями, кого хотят. Таким героем они сделали Азефа. Они даже его не убили, разоблачив, потому что не могли убить собственную иллюзию. Он уже был не конкретным человеком, а – героем. Представляете, видеть, как он ездит по курортам, и не убить. Это им-то, которые и под его руководством, и без него, убивали. Азеф – герой. А, с другой стороны, я и обвинить его ни в чем не могу. Он предавал убийц. Он проводил рокировку между абсолютно равными, глубоко заблуждающимися людьми с обеих сторон.

-По-моему, потом Сталин брал эти уроки: заставить людей пойти на преступление и убрать их за него же…

-Возможно. Насколько я понимаю Азефа, ему казалось, что он руководит государством. Никак не меньше. Что он вождь, огромная фигура. Без него разразится революция, которую он один сдерживает. Она без него и разразилась, между прочим. Он глубоко координировал революционное и антиреволюционное движения. А, в общем, был глубочайший, роскошный авантюрист. Если давать ему нравственную оценку в категориях не убий, не предай, - то это нечто, не поддающееся описанию.

-Из нижних кругов дантовского Ада.

-Но если посмотреть, чего хотели от него люди, восхищавшиеся им, то тогда он в полном порядке, этот Азеф. Люди у него были материалом, чем они, в общем-то, в большинстве исторических периодов и являются. Он лепил их, пользовался ими замечательно. Я ни в чем его не обвиняю. Спектакль будет построен на самооправдании Азефа, очень, думаю, убедительном, потому что, например, после первой картины у нас артисты в зале плакали, глядя на это.

-Тоже провокация своего рода?

-Просто нет человека, который бы себя не оправдал. Нет преступления, которого бы не оправдал совершивший его человек. Человек может себе позволить все. Азеф очень мощно присутствует в каждом из нас. Мы просто по разным причинам не можем решиться на роль, которую он взял на себя. Кто по нравственной причине, кто по нездоровью. Этакий разгул колоссальной свободы и вседозволенности, пользуясь ограниченностью, заблуждениями и убожеством людей.

-Не боитесь заглядывать в бездну?

-Очень боялся и сейчас боюсь. Но что-то я делаю правильно, занимаясь этим человеком. На Западе о нем сейчас много пишут как о главной загадке ХХ века. Шутка ли – двойной предатель такого уровня и масштаба! Под чьим руководством осуществляется террор, и который сам же выдавал террористов государству. Если Столыпин с трибуны Думы говорил: “Я не верю в предательство Азефа”. Можете представить, до каких высот добрался этот тип из местечка?

-Его еврейство важно?

-Единственное, что я про него знаю, - что он был очень еврей. Он искренне страдал за простых своих соплеменников. Очень легко выдавал евреев-революционеров, ему это было все равно, но когда были погромы, он приходил в такое бешенство, что мог взорвать пол-России. Эта тема его грела, и во имя нее, я думаю, он и делал многое. Но не только. Дело в нашей легковерности, порождающей дьявольскую вседозволенность. Вообще, если честно вам сказать, очень жалко людей, жалко себя. Бесконечно убеждаешься в какой-то хронической ошибке, сделанной при нашем создании.

-Как кто-то сказал: человек – это патология?

-И в нашей попытке вырваться за тяготение и лететь, неважно куда, - ввысь, вниз. И никчемного в нас много. Такое несовершенство, что дальше некуда. Ничего красивого нет. Иногда, разглядывая себя и других, я убеждаюсь, что это просто нелепость какая-то. И форма у человека неверная. Недаром Гоголь так много занимался этой формой. Все - неверно. Можно героизировать людей, можно найти в истории человека, который ради этих существ пошел на крест, но как посмотришь вокруг, так неприятно...

-То есть Азеф это повод задуматься об антропологической проблеме?

-Ну да, вы посмотрите. Люди ходят, серьезно решают глобальные проблемы, а я знаю, что человек мечтает скорее сесть на диван. И чтобы денег было побольше. Какая-то ложь кругом. Понимаю, что не все лгут сознательно. Но уж очень условная и приблизительная правда. Какое-то тотальное притворство. И самих людей в этом трудно винить. Это не замысел людей. Скорее, недомыслие Бога.

-Не замысел людей, а умысел о людях?

-Да, люди искренни. Как моя мама, когда она говорит, что не может не интересоваться политикой. Я спрашиваю, а чего она добивается, когда смотрит новости, и у нее поднимается давление до двухсот? У нее есть честный ответ: я всегда так жила. Это мне понятно. Но, большей частью, мы себе кажемся кем-то, кем не являемся. Я бы дорого дал, чтобы узнать, кем я себе кажусь? Не знаю. Единственно, знаю, что тот 18-летний мальчик, который мне был очень мил, он куда-то ушел. Я не знаю его жизни.

-То есть, на самом деле, он мог жить иначе?

-Мог жить иначе. И, может быть, живет иначе. У меня и такое есть предположение.

-При таком предельном самоуглублении и выяснении последних вопросов, какой поворот вы видите впереди в развитии своего театра?

-В театре будет только противоположное: Швейк, оперетта, я пойду по пути чистого счастья.

-Чтобы внутреннее равновесие не было нарушено?

-Да. На самом деле я в жизни другой, чем вам сейчас рассказываю. Вы меня вынуждаете думать, а я точно знаю, что не умею думать. Бывает, что во мне иногда что-то думает. Но я никогда не обдумываю ничего нарочно, я постоянно действую. Меня ведет интуиция, спонтанность. А сейчас, говоря с вами, я как бы вспоминаю того, сидящего за столом, или только что проведшего неудачную репетицию…

-В театре вы начинали с шумных спектаклей обериутов, Хармса. Недавно в “Белой овце” вернулись к нему. Изменились ли за эти годы сами обериуты? Не оказались ли задвинуты новым абсурдным авангардизмом типа Сорокина? Абсурд, как выяснилось, тоже не стоит на месте.

-Нет, для меня и люди не изменились, и обериуты остались теми же. Ими была уловлена хореография, они ее фиксировали, сумели записать. Поэтому у них к рассказам, особенно у Хармса, приложены картинки. Точная запись движений. И это все осталось, потому что человек, о котором они писали, остался тем же. Потребности его повернули в другую сторону, - от хорошей литературы, к телевизору, ну и что? Это не гибельно. Повернется еще не раз.

-Обериуты это как записанная симфония, лейтмотивы которой остаются для вас живы?

-Да, происходит совпадение взглядов. В своем творчестве я имею к ним меньше отношения, чем такие писатели, как Евгений Попов, другие. Они для меня не идеал художников. Но по своему пониманию человека, мира, смерти, по внутренней своей тональности, которую я даже не могу ни определить, ни превратить в мелодию, они мне понятны и близки.

-Вы сказали о человеке, говорящем высокие фразы о глобальном, а желающем, на самом деле, сидеть на диване. Что вас ведет самого, - желание славы, премий, званий?

-Нет, то, что мне могут дать люди, меня не волнует. Года три-четыре назад я получил европейскую первую премию за радиоспектакль по “Епифанским шлюзам” Платонова. И вдруг выяснилось, что я не могу бороться за главный приз, потому что ставить надо было по оригинальному сценарию. У меня получился спектакль, о котором делают передачи, Шерель половину своей книги посвятил ему, - какая-то реформаторская работа для радио. Но я не пришел на награждение. Только выматерил по телефону человека, который не предупредил, чтобы я ставил спектакль по своему сценарию. Глядишь, деньги бы получил. Как говорят в таких случаях женщины: “лучше помоги материально”. А женщине надо верить, она знает, о чем говорит.

-А что держит театрального профессионала?

-То же, что и обычного человека: любовь, влюбленность. Я не влюбляюсь в награды, в титулы. Я влюбляюсь в тех, кто дышит. У меня нет ни малейшей зависти к таким именитым театрам как Ленком, нет зависти к старшим мастерам. Совсем недавно я был младше всех и вдруг выяснилось, что такой же, как все. У меня нет зависти к тем, кто сильно признан Западом. Я выступил недавно на театральной конференции, сказав, что не понимаю, что такое “театр Европы”. Чем от него отличается “театр Латинской Америки”? Я не понимаю, в чем эта престижность. Спонсоры нам предложили гастроли в центре Парижа, но был малый зал, и вместо того, чтобы адаптировать к нему спектакль, я отказался от поездки. Ничего, Париж обошелся. Это все суета.

-Кстати, открытие внешнего мира привело к упадку его привлекательности для нас. Теперь ничто не мешает размышлять о человеке как таковом?

-Абсолютно. Мы видели, и нас видели. Но так как я считаю, что людям интересны только они сами, то я спокоен. Людям интересны они сами. Только самым родным и близким интересен ты. Или совсем уж творческим людям, которых мало и которые говорят: “А как вы это сделали? Мне очень интересно, потому что вот это у меня получается, а вот так я не могу”. Тогда я оживляюсь. Наоборот, со всех сторон слышишь от людей, которые ни строки не прочли, ни одной сцены не видели: “Ерунда! Он ничего не умеет! Я знаю, как надо”. Понятно, почему они так говорят, у них нет ни сил, ни прав, надо же себя приподнять.

-Начали с вашей книги и закончим ей? Толстая, красивая?

-Толстая, в твердом переплете. Евгений Добровинский сделал обложку. Алексей Зверев написал предисловие. Туда вошла вещь, которая была в предыдущем сборнике “Плутодрама” и называется “Еврейский Бог в Париже”. Просто я ужасно хотел, чтобы это название было на обложке. И еще две вещи. Роман “Стерва”. И последняя повесть “Дурак дураком”. С очень сильной темой еврейства во всех этих трех вещах. Все сошлось.

 Первая | Библиография | Светская жизнь | Книжный угол | Автопортрет в интерьере | Проза | Книги и альбомы|   Хронограф | Портреты, беседы, монологи |Путешествия |Статьи |Гостевая книга