Игорь Шевелев

СЫН ЗА ОТЦА

В издательстве “Время” вышел совершенно замечательный двухтомник “Поденных записей” Давида Самойлова (1920-1990). Свой дневник поэт вел на протяжении всей жизни. Начиная с записей 14-летнего школьника, который описывает свои любовные и комсомольские томления, до сделанного за четыре дня до смерти о нескончаемой тоске и страха за близких, перед читателем проходит страшная, великая, непостижимая эпоха, увиденная изнутри незаурядным человеком и поэтом. Беседа со старшим сыном Давида Самойлова, - литератором, переводчиком, редактором журнала “Комментарии” Александром Давыдовым, вполне может рассматриваться как дополнение к дневнику поэта, как важное биографическое свидетельство.

Собеседники поэта

-Саша, готовя к публикации дневник Давида Самойлова, что бы ты с ходу выделил в нем важное для тебя?

-То, что отец, объявлявший себя лентяем, всю жизнь вел дневник, стремясь не просыпать ни крупицы своего прошлого. Дневник его менялся с годами: в молодости стремился запечатлеть чувства, потом – события. Значительность жизни, как события, превзошла насущность подвянувших чувств. Дневник адресовался уже не себе, а истории.

-Читая дневник, ты оживил свою память об отце?

-Он для меня почти растворился в эмоциях. Теперь мне уже трудно припомнить, как он существовал в моей жизни, а тем более сам по себе. Я возвращаюсь памятью к детству, где еще не окрепла мысль, да и зрительный образ туманен. Там памятней и памятливей тело - запах и осязание. Вспоминаю теплую шероховатую отцовскую руку, терпкий запах табака и мужского тела. Когда в небольшую комнату набивались его друзья, этот взрослый запах становился резок и неприятен.

-А через его к тебе отношение?

-Мне сейчас трудно понять, как отец ко мне относился. Прежде это можно было ощутить, когда он был рядом. Тогда я пытался нащупать его личность, пробившись сквозь маску и образ к подлинному, через оговорки и проговорки. В общем-то, я был внимательным зрителем. Догадайся отец, сколь пристально я к нему приглядываюсь, наверно, счел бы дотошным. Который раз задаюсь вопросом: приглядывался ли он ко мне? Боюсь, с годами я становился для него все менее реален, как и он для меня, - тоже растворился в эмоциях, идеях и концепциях. Тут мы квиты. Отец любил своих детей, любовью, видимо, ущербной – нисходящей, но без заботы. Наверняка и сам себя упрекал за недолжную любовь. Не скажу за других детей, но я, старший, постепенно стал для отца не только узелком опасений и сгустком чувств, но и частым, если не постоянным партнером по диалогу с самим собой.

-Он не воспринимал вас как зрителей и судей?

Для артистичного отца мы были зрителями особого рода, подчас надоедливыми, как завсегдатаи кулис. Отец загорался и обретал вдохновение при стечении публики, лучше и вовсе малознакомых людей. Тогда он не жалел блеска и актерской изобретательности. При близких он напоминал актера бесконечной мыльной оперы, то есть был экономен в средствах. За кулисами Отец бывал немногословен и задумчив, редко тяжел и мрачен, но не стремился развлечь. Роль отца, по крайней мере, в сравнении с отцами моих детских друзей, ему плохо давалась. Он не был внимателен, не вовлекался в детские игры, но не был и строг. Всего пару раз я видел его в гневе. Признаюсь, было жутковато, главное - своей неожиданностью. А еще неадекватностью, несоответствием проступку, будто прорыв скопленных в глубине чувств.

-Но были повседневные отношения?

-Наши отношения с отцом строились сложно и напряженно. Когда это напряжение возникло, даже не припомню. В детстве отношения с родителями не слишком важны, важней родительское присутствие, как фон жизни. Видимо напряжение зародилось, когда возникла нужда в отношениях, но они, толком не вызрев, погрузились внутрь души каждого и там существовали раздельно. Кажется, мы с отцом вели страстный внутренний диалог, почти его не озвучивая, но понимая друг друга. Внутри себя мы часто друг с другом спорили, притом на удивление согласные в целом, но расходясь во множестве мелочей.

-Ты думаешь, что не только ты, но и он с тобой говорил в самом себе?

Не сомневаюсь, что отец вел со мной постоянный и безысходный внутренний диалог, а, собственно, с самим собой. У меня есть основания так думать, потому что иногда он прорывался в отцовскую речь, и я всякий раз удивлялся, сколь хорошо я отцом обдуман, но прочувствован ли? Мой образ внутреннего отцовского собеседника казался мне недостоверным. Каким-то перевертышем, а, верней, отражением в кривом зеркале. Теперь-то я склонен признать, что мой образ в отцовском воображении все-таки ближе к истине, чем мне хотелось. Собственно, тот образ раздваивался. Один призрак был белоснежен, другой – черен. Один впитал отцовскую вину, другой – обиду. Мне кажется, в зависимости от мгновенных эмоций отец перебрасывался репликами то с одним, то с другим.

-Ты пускаешься на скользкий путь психоанализа души поэта Давида Самойлова?

-Да, и вряд ли я был главным внутренним собеседником отца. Его душа, должно быть, кишела персонажами. Похоже, что там звучал разноголосый обвиняющий хор, утомительный и бесплодный. Мне кажется, что с годами родные души превращались для него в мелких бесенят, заклясть которых трудней, чем демонов тьмы. Думаю, что главные собеседники отцовской души сменялись в течение жизни. Первым, скорее всего, был дедушка, его отец, который вовсе не был прирожденным собеседником. Дедушкина отзывчивость была недоступна спору. Неколебимость деда, наверно, родила отцовский ночной кошмар о его равнодушии. В отцовских снах молчаливо-равнодушный дед жил с другой семьей.

-Все же, судя по дневнику, не только родные были его внутренними собеседниками?

-Нет, у него был лучший друг, на котором он сосредоточил всю гамму сыновних чувств от восхищения до почти ненависти. Не мягкий дедушка, а суровый друг был для отца учителем и соперником, упрекающим и упрекаемым. Вот с кем он вел всю жизнь самый страстный из своих диалогов. Не случайно и умерли они в один день, разделенный несколькими годами. Это был существенный диалог, в сравненьи с которым мелки перебранки с другими душами, легко обращавшимися из ангелов в бесенят. Друг стал его демоном. Притом, что был прозаично-романтичен и скрупулезно порядочен в простом человеческом смысле. Он был ярок и талантлив, но рожден ли поэтом, несмотря на холодный блеск его лучших стихов? Отец утверждал, что в душе тот сентиментален и робок, причем наделял друга большим поэтическим талантом, чем принято было считать. Искреннее ли это мнение или отец старался смягчить слишком гранитный и неуютный образ друга, не знаю.

-Друг это, конечно, Борис Слуцкий? Как ты к нему относился?

-Сколь ни дорога мне память о нем, к сожалению, не могу отнести его к родным себе душам. Но слишком уж он был тесно связан с отцом. Борис Слуцкий, возможно, даже больше, чем моя бабушка, которая, кстати, его терпеть не могла, мучимая разными видами ревности, страдал недугом ранней завершенности. Он был столь несгибаем и четок, что впоследствии предпочел разрушенье своей личности переменам в ней. В начале жизни, устремленный в будущее, он видел себя в державном ореоле. Потом, обманутый ложной перспективой, обернувшись вспять, застыл соляным столбом. Отец тоже был оглядчив на прошлое, где образ друга был запечатлен прочно, как скала. Там мерцала студенческая юность, когда убежденья их поэтического кружка были прозрачны и тверды. Иногда было забавно видеть приверженность немолодых людей давней субординации, относившейся к совсем другой жизни. Так Слуцкий, будучи старше отца полутора годами, навсегда остался ему требовательным старшим братом.

-Ты видел в нем сосредоточенность на идеалах, ставших анахронизмом?

-Он отказывался меняться, храня верность демонам своего прошлого. Эти демоны юности соблазнительны в юном теле, но, ветшая, начинают смердеть. Отец менялся, хотя и трудно. В моем детстве отец казался еще весь впереди. Слуцкий же находился в самом расцвете. Наверно, если бы мне тогда предложили выбор, я предпочел бы в отцы его. Или нет, скорее все же собственного, но из жалости.

-Каким же ты тогда видел отцовского друга?

-Борис Слуцкий виделся мне прирожденным командиром и начальником – высокий, как мне казалось, с военной выправкой, твердой поступью, с не терпящим возражений голосом. Помню, как мое сердце сладко екало, когда он, решительно подбросив меня под потолок, сажал на высокий шкаф, на верхотуру. В его движении ощущалась власть поднять меня до высот, с которых можно поглядывать свысока на взрослых людей, плавая в клубах сигаретного дыма. Туда до меня доносились голоса, но не членораздельно, а рокотом. На исторических переломах, отец собирал на совет московских умников. Они приходили уверенные, громогласные, категоричные, почти равные в импозантности блистательному Борису Слуцкому, все же первому среди них. А отец был самым, пожалуй, скромным, что задевало. Посовещавшись, эти молодые еще мудрецы выносили внятный и четкий приговор эпохе, чуть ли не всегда попадая пальцем в небо. Наивны они были почти как я в ту пору, несмотря на свою уверенную стать. Все же ощущалась честность ума и взысканье истины. Там, на шкафу я проходил первые свои университеты, оказавшиеся верней прочих. Я формировал ум, набирался истин, потом полжизни потратил, чтобы от них избавиться. Вряд ли отец и его друзья оценили бы мое добросовестное душевное усилие, но я все равно числю себя в их учениках.

-На Слуцком как бы лежала вина за осуждение во время травли Бориса Пастернака. Осуждали многие, но они были невменяемыми подонками, а он-то…

-Да, едва я вышел из младенчества, как алмазно чистый и твердый образ отцовского друга обмяк и замутился. Он совершил исторический проступок, за который сам осудил себя больше, чем другие. Проступок вроде бы и не нарушал прочерченной им линии поведения, но вошел в противоречие с его простым и внятным представлением о дурном и хорошем. Тем, что уберегало от великих грехов и соблазнов. Кстати, уберегло ли? Может, что-то там и стряслось в его фронтовой жизни, когда он, говорят, служил в военном трибунале?

-Неужели ты что-то ощутил шести лет от роду?

-Борис Слуцкий как-то сразу полинял и осунулся в моих глазах, хотя, разумеется, сути проступка я не уяснил. Знал только, что страсти развязала какая-то книга. Тогда, наверно, понял роковую силу написанного слова. Да и он сознавал ли, в событие какого объема, в сколь великую судьбу суетно и нескладно вмешался? В ту инфантильную эпоху и взрослые были, как дети, - иногда хорошие, иногда дурные, во все вмешиваясь с детской бесцеремонностью.

-Как на этот поступок Слуцкого реагировал Давид Самойлов?

-На пике расцвета Слуцкий как бы потерял свое величие, вдруг проклюнула его срединность, иссякла столь эффектная правда. Правда же Давида Самойлова, казалось, обиженного эпохой, лишь начинала набирать силу. Некоторое время они не общались, едва здоровались. Потом встречались, с годами все более ласково и осторожно. Думаю, Слуцкий не догадывался, что остается внутренним собеседником отца. Только теперь речь была обращена к молчащему идолу, чем стал для него выпавший из живого общения друг. То есть почти как к усопшему. Хотя смерть Бориса Слуцкого отец перенес с необычайным драматизмом, как предвестье своей собственной. Напомню, что смерть их выпала на одну и ту же дату.

Зеркало для героя

-Читая дневник, замечаешь, как меняется его характер, особенно, начиная с 70-х годов.

-Вообще, к исходу моего детства отец начал терять интерес к живым людям, отношения с которыми, судя по дневнику, прежде переживал остро и драматично. Возможно, для успокоения чувств, слишком обременительных, отец воздвиг между собой и другими прозрачный барьер, вроде рампы, чему способствовало публичное чтение стихов, где его артистизм нашел почву и окреп. Соответственно, другие люди становились для него все больше зрителями и слушателями. Он, если и не создал, то развил стиль камерного чтения стихов, найдя середину между бряцающей чтецкой манерой и самодостаточным авторским чтением.

-Ты хочешь сказать, что, войдя в силу, Давид Самойлов ощутил себя на некотором расстоянии от некогда близких ему людей?

-Между отцом и другими людьми пролегла рампа. С годами он все больше избегал общения с равными себе по шкале таланта, личности или возраста, предпочитая отношения упрощенные. Под конец жизни стал ценить почтение. Погружая диалоги внутрь души, отец утратил диалогичность в жизни, и постепенно перестал ожидать от людей чего либо, кроме мелких неприятностей и столь же незначительных радостей. Путанного и сложного он избегал и в молодости, но с годами еще более настойчиво. Знакомых, хоть сколько-нибудь претендовавших на равенство, отец отсекал. Душу свою вовсе запер, поверяя лишь стихам. Но и стихи постепенно бледнели, как обращенные к неравным. Они все больше обретали равнодушный блеск и, скорей, заслоняли душу. Думаю, что его внутренние собеседники, - тени живых и усопших, - с годами делались все более удобны. То есть по-прежнему были требовательны и сварливы, но менее проницательны и глубоки, чем прежде, - тоже становились неравными. Когда в своих поздних стихах Отец начал оспаривать нечто, как мне казалось, незначительное, я бросил ему одну из жестких фраз, которыми мы нередко обменивались: “Спорь с умными, а не дураками”. Ее причиной был не недостаток уважения к отцу, а, скорей, переизбыток. Я никак не желал признать его право на усталость, на человеческое, требовал невозможного – постоянного развития сверх положенного человеку предела. Но так ли я был неправ, требуя от поэта сверхчеловеческого?

-А он прислушивался к твоим оценкам?

- Отец, приближаясь к старости, стал вовсе уклоняться от диалогов, отстранять их существенность, сводя к словесному турниру. Лишь в одном за близкими сохранялся приоритет – в оценке его стихов. Тут он нам доверял больше, чем всем. Читая новые, почти искательно ждал одобрения, а, получив, радовался. Тут дело даже не в уважении к вкусу, это была проверка соответствия себе. Ведь им-то и был воспитан наш вкус, и отец словно гляделся в зеркало.

-И что это зеркало говорило?

-Отвечая ему, я считал своим долгом почти столь же решительную правдивость, что была свойственна отцовскому другу. Короче говоря, немало горького поведало ему в поздние годы жизни мое зеркало. А вообще-то я любил его стихи и сейчас люблю, именно те, в которых мерцает его тайна.

-Спустя годы, ты так же оцениваешь его стихи, как при его жизни?

-Вглядываясь в стихи, я пытался понять, где исток. Я привык, что таинственное скрывается в тени, соседствуя с тайным грехом или позором. В детстве я чуял в отце не такую, а светлую тайну, как бывали бездонны в своей простоте лучшие его стихи. Отец готов был все в себе скрыть, как дурное, так и светлое. Свет являлся, набегала тень, но источники света и тьмы оставались сокровенны. Позже, с годами, когда стала множится тень, удлиняясь к закату, отец с излишним жаром стал утверждать ускользающую ясность. Оттого она становилась банальной, не таинственной, обманкой, футляром для утаивания. Можно было бы вообразить, что и в прежней ясности не было тайны. Но меня не обманешь, я ведь жил возле нее. Возможно, она была связана с музыкой, не знаю уж, каким образом? По крайней мере, отношения моего Отца с музыкой тоже были сокровенны.

-То есть?

-Помню, каким особым было отцовское лицо, когда он слушал музыку, лежа на диване. Мне чудилось нечто жутковатое в его важности и отрешенности, почти смертной. Он был словно уже не здесь, будто оставил нас. В такие минуты мне не полагалось его тревожить, к чему я привык не сразу. Мне, наоборот, хотелось его окликнуть, вернуть к себе. У нас в семье не культивировалось священного отношения к отцовскому делу, вроде: “ходи на цыпочках, папа пишет”. Но отрывать его от музыки считалось кощунством. Тут, возможно, завязывалось важнейшее, лишь одним из следствий чего становились стихи. Не в музыке ли таился исток его гармонии и упорного оптимизма? Не исключу, что она была его религией и мистикой, тропинкой к вечному - для него, отрицавшего другие пути. Возможно, музыка спасала отца от конечного отчаянья, в ней невозможного. По крайней мере, в той музыке, которую он любил.

-А кого именно?

-Отец любил Баха, Моцарта и Шуберта. В стихах он упоминает Гайдна, но не хочется верить, что ему была интимно дорога его роскошная пустозвонность. В музыке мы с отцом разминулись. Не припомню, чтобы он заговорил со мной о ней. Когда же, единственный раз, заговорил я, отец не поддержал разговора. Возможно, к музыке он был столь же ревнив, как к женщинам, полагал, что она вся целиком принадлежит только ему. Точно так же отец и к вниманию женщин ревновал каждого.

-Когда умирает отец, кажется, что самого главного он тебе не сказал. У тебя такого не было?

-Прямым разъяснением он научил меня, разве что, отличать ямб от хорея. Я все ждал выраженья словами той прозрачности, что питала его стихи и личность. Но отец, человек не только вдохновения, но и мысли, блестяще умевший - когда не учительствовал - разъяснять и объяснять, упорно молчал о важнейшем. В оставленных записках он трактует многое, вплоть до политики, в которой, кстати, был замечательным провидцем. Притом о литературе рассуждает наименее интересно. Тем более о собственной, когда мыслью словно очерчивает края, не касаясь сердцевины. Возможно, отец опасался неосторожным словом вспугнуть глубинное понимание, которое не дается словам, выражаясь чем-то подобным музыке. Мне и сейчас кажется, что научиться у отца было можно, только приглядываясь к нему ежедневно.

-Из своего опыта знаю, что поколения отцов и детей, живя одновременно, на самом деле находятся словно в разных временах, у тебя не так было?

-Былая эпоха более благоприятствовала отцу, чем мне. В замершем времени воцарилась подтвержденная государством несменяемость поколений. Спор между нами стал ненужным. Меж поколениями распалась связь взаимного уважения. Старшие токовали, как тетерева, повторяя недавно еще свежие, но все больше замусоливающиеся истины. Не стану обобщать, но лично я потерял к ним интерес. Сознание мыслящих людей обеднилось, что стало завязкой будущих катастроф, ибо для обновления жизни старшие оказались туповаты, а младшие бессильны.

-Между прочим, именно в эти годы Давида Самойлова настигла настоящая слава?

-Не скажу, что отец принял свою славу недостойно или слишком серьезно. Нет, со смешливым удовлетворением. И все же он не остался прежним. Не то, чтобы ей подчинился, но применился. Наверно, я, как всегда, требовал или ожидал от отца невозможного. Он примеривал на себя новый образ, вполне артистично сотворенный и для многих убедительный. Я же ощущал его маскарадность. Новый образ был не так несомненен, как прежний, и творческая сила была уже не прежней. Новый образ казался не одухотворен, а чуть натужно вымышлен. Так мне виделось в ту пору. В начале славы у отца стал портиться характер. Иногда просверкивало прежнее, но подчас он становился брюзглив и даже куражлив. В людях все больше ценил удобность. Возможно, перемены в характере были от физического увядания, я же был склонен приписать их душевной нестойкости.

-Слава отца тебе не нравилась?

-Признаться, я ее не полюбил. Да и за что? Между нами с отцом она не то, чтобы проложила социальный барьер, но из личного моего достояния отец превратился в достояние общественное. “Я не человек, а учреждение”, - выразился коммунистический классик. Он поскромничал – целое министерство, и не из мелких. Любой известный человек уже не он сам, а институция. Да и времена тогда были дурные, слякотные, вечное сейчас, не предполагавшее перемены. Отец превратился в небольшое учреждение, со своим штатом, интригами и субординацией. Надо признать, интриганство было умеренным, а “двор” состоял из людей почти всегда дельных и симпатичных. Но какая роль предлагалась мне? Уж не принца ли Гамлета? Слишком безвкусно и патетично. Я от нее брезгливо отстранился.

-Изменились личные отношения?

-Я и вообще был строптив, а с отцом в период его славы стал подчеркнуто фамильярен, сознательно руша субординации. Отца моя фамильярность подчас раздражала. Я уже не ощущал его душу, которая как раз в поздние годы стала как никогда неблагополучна. Я не верил его маске мудреца на покое, которую он навязал всем окружавшим. Внушенный им образ сейчас повторяется в многочисленных мемуарах. Этот сусальный персонаж не похож на живого отца. В ответ на мой упрек, один из подобных мемуаристов, человек добросовестный и осведомленный о драматизме, даже трагизме последних лет отцовской жизни, недоуменно развел руками, - мол, сам не понимаю, как такое написалось.

Роман своей жизни

-Хотя, если сопоставить с другими русскими поэтами ХХ века, судьба Давида Самойлова выглядит вполне щадящей.

-Конечно, судьба отца видится благополучной в сравненьи с другими литературными российскими судьбами, словно его Бог упасал или отцовская молитва. Войну прошел с одним не тяжелым ранением. Тюрьмы избежал, которая совсем была рядом, когда его вербовали в стукачи. Но вовремя умер тиран. Дождался славы, нисколько не поступившись собой. Даже угрюмое государство в конце концов пошло с ним на мировую, удостоив пары наград. Вдохновляющий пример. И все же могу удостоверить, сколь невыносимо тягостной была его удачная судьба. Завидовать нечему.

-Но опять же на фоне чудовищной эпохи он выглядел человеком нормальным, порядочным. И когда нужны были незапятнанные репутации, он и стал таким в сознании людей.

-На расстоянии, смазывающем назойливые детали, о которые близким приходилось тереться, отец может видеться, и справедливо, одной из эталонных личностей эпохи. Можно понять мемуаристов, сберегающих его эталонность – слишком мало век подарил нам примеров достойного поведения. Впрочем, среди мемуаристов попадаются язвительные. Один, к примеру, начал залихватски: “На лбу у него (отца, то есть) была бородавка”. Что-то в этом роде. Имелся в виду шрам после автомобильной аварии. Мемуарист и далее принял все его шрамы за бородавки. Он ворошил мелкие обиды, время от времени восклицая: “Можно ли не любить такого человека?” Можно было и не любить, - в последние годы отец наобижал многих. Это прежде он был столь беззащитно-обаятелен, что ему прощалось все.

-Из твоих слов получается, что Давид Самойлов во многом сочинил себя, свою жизнь. Что, возможно, естественно для литератора?

-Возможно, он обобщал себя, сочиняя роман своей жизни. Но притом не отвергал мелкие несовершенства и шероховатости стиля. Иначе, зачем бы вел дневник, который сперва был дневником чувств, а затем – фактов. Одна из отцовских теорий: писатель, сочиняющий длинно – уважает свою жизнь, сочиняющий коротко – нет. Пруст уважал свою жизнь, Зощенко – нет. Видимо, отец свою жизнь уважал, намереваясь сберечь и мелкие детали. Все же его дневник кажется не интимным, а ждущим читателя.

-Многие оценивали его отъезд из Москвы в Пярну, как внутреннюю эмиграцию, как некий вызов эпохе, это так?

-Его отъезд из столицы был в какой-то мере обрывом сюжета, уходом со сцены, равноценным гибели персонажа. Может быть, и уходом от неких ответственностей, которые все равно его настигали. В последние годы отец обрел свой довольно унылый лимб, просквоженный, впрочем, страстями и личностными схлестками. Говорить об этом не хочу, да и не был свидетелем. Но повторю, прежний отцовский образ угас, а новый не сложился целиком. То есть был не органичен, а эклектичен. Отец стал переменчив, но не как прежде, не на постоянной основе. То он бывал почти прежним, то умело, но без прежнего таланта и убедительности, и впрямь вживался в образ мудреца на покое. А, случалось, не соответствовал ничему, впадая в безрадостное юродство. Отец издавна делил поэтов на откровенных и сокровенных, справедливо, относя себя к вторым. Поздние годы, убавив сокровенности, откровенности не прибавили. Для выражения своей новой личности у отца хватило бы литературных средств, но этому противилось его литературное сознание. Он снисходил к читателю и зрителю, свыкшимися с его прежним образом, а новый допуская лишь как его развитие. Став эмблемой эпохи, он был уже неподвластен даже собственному творчеству.

-Судя по дневникам Давида Самойлова времен оттепели, это был период многочисленных любовных увлечений, которым он даже теоретическое обоснование придавал. Хотя трудно сказать, насколько вообще сын может судить о своем отце с этой стороны?

-Наверное, стоит вглядеться в различные стороны отцовской жизни, особенно в те, которые близкое родство не раскрывает, а наоборот утаивает. Прежде всего, его отношения к женщинам и с женщинами. Можно призвать сыновнюю стыдливость, но что поймешь в отце, отвернувшись от этой основы его жизни, судя по его собственному отнюдь не интимному признанию? Кстати сказать, как и всех, видимо, детей меня эта сфера родительской жизни приводила в смятение. Хотелось бы от нее отгородиться, признав их бесплотными ангелами. Родители в отношении меня были целомудренны, но не всегда осторожны, а мы ведь ловили любой намек.

-Можно подробней?

-Конгломерат отцовских чувств в отношении женщин был, думаю, непрост и всегда тревожен. Недаром, в детстве, по собственному признанию, он ощущал адюльтер высшей степенью разора. Панически боялся развода родителей, что на самом деле и представить было невозможно. А в хаосе жизни своих друзей подозревал именно родительский разврат. Однако отца тянуло на эту, запретную землю. Его дневники полны самоупреков и самооправданий. Сомнения терзали его душу и, разумеется, питали его стих. В отцовских стихах обитали не женщины, а, словно, многоликая женственность. В дневнике мелькают одно из другим женские имена, и каждая лишь стимул страсти, которая всегда всерьез. Сколь ни был бы краток ее порыв, он никогда не был мимолетным. Его влюбленность в женщину была настойчива, отдельные увлечения – неупорны. Навек очарованный женщиной, отец, думаю, не был способен всерьез разочароваться какой-либо отдельной. Ведь те были эманациями женственности, а их разнообразие подтверждало ее плодородность.

-Говорил ли с тобой отец на эту тему?

-Эту сферу своей жизни отец таил от меня, пока я был мал. Потом обсуждал даже с некоторым мужским цинизмом, впрочем, не выходящим из приличий. Храня в душе образ женщины, отец не был чужд барковианы. Нижний пласт его отношения к полу был довольно простецким, по крайней мере, с виду, - как и вообще показное отвержение тонких чувств. Иногда отец принижал женщину, но не унижая. Он подчеркивал комические моменты плотского проявления чувства, но в том не было пошлости, к которой я в детстве был болезненно чуток. Однако эта сторона отцовской жизни и мне грозила разором. Помню, как я с трепетом прислушивался к родительским ссорам, вспыхивавшим, казалось, без причины. Ровный разговор вдруг словно запинался о кочку и, крещендо, начинали вспоминаться былые обиды. Не скажу, чтобы ссоры были частыми, да они и быстро прогорали, как сухая солома. Однако в каждой из них я видел угрозу своему миру, предвестье будущей катастрофы, которая потом и свершилась.

-Ваша семья распалась, когда тебе было чуть больше десяти лет, что ты мог в этом понять?

-Позже я постепенно узнал о родительских отношениях многое. В подробности вдаваться не буду, но мама была одной из, пожалуй, двух женщин в отцовской жизни, ставших действительностью, а не ипостасью женственности, то есть не заменимыми другими. Мама вряд ли отвечала его чувству в той мере, в которой отцу требовалось. Будь иначе, может быть, рассеянный женский образ собрался бы для него воедино. В их отношениях ощущалась тонкая подоплека, в которую я чурался вглядываться, чувствуя в том нечто инцестуальное. Выражалась она подчас в мелких бытовых придирках, притом, что родители не были людьми ни бытовыми, ни мелочными. В моих воспоминаниях мама с отцом редко вместе, как к примеру на моей любимой фотокарточке, где они сидят обнявшись. Я помню минуты их взаимной нежности. Как они повстречались в бесконечных веках и пространствах? Да и вообще, будут ли там выправлены все случайности наших нелепых жизней?

-Можешь ли ты сказать о его отношениях к Богу, хотя бы как к “провиденциальному собеседнику”?

-Отец пытался вступить в диалог с Богом, но его заглушало уже привычное цоканье стихотворных ритмов. А в Божьем лике мерцали знакомые образы - его отца, лучшего друга, оттого он был готов обратить к Богу свои прежние оправдания и обвинения. Чтобы стать способным на подлинный диалог, слишком глубоко должна была измениться его душа. Отец делал усилие, но продвинулся ли на духовном пути – неведомо. В поздние годы отец перестал поверять сокровенное даже стихам. В личности его присутствовало и богоборчество и богоприятие, но не резко, не полемично, а глубинно. Ум его был атеистичен, душа, скорее всего, христианка.

-Как ты сейчас, спустя не годы, а десятилетия уже, оцениваешь союз своих родителей?

-Совместная жизнь родителей никогда не была гладкой. Мне трудно сейчас судить, да и не пристало, кто из них прав, кто виноват, хотя, конечно, я был на стороне оставшейся со мной, а не ушедшего. Столкнулись два нрава: отцовский, сокровенно-упорный, с маминым, вспыльчивым и слегка заносчивым. Мама ценила свою красоту, и в ее простоте со всеми сквозило нечто королевское, - все немного ниже и тем равны между собой. Впрочем, о мамином снисхождении к людям не догадывались самые подозрительные. Маму любили, и сейчас вспоминают о ней с радостной улыбкой. Она была самолюбива, как и отец. Нередкими были схлестки их самолюбий, но, в отличие от отца, мама не казалась честолюбивой, видимо, полагая, что ей достаточно чести, полученной от рождения. Мама, в общем-то, была добродушна, не стремилась к первенству, уверенная, что оно и так за ней. Она уважала отцовский талант, ценила его душу, но все ж, видимо, ставила ниже себя. Догадываюсь, что отец чувствовал себя в семье чуть ущемленным. Вообще, к семейной жизни мама была непригодна. В жилище всегда сквозил неуют. Даже до странности, - не поймешь откуда. Ощущалось отсутствие ухода и попечения. Вещи в доме не создавали пространства жилья, меж ними образовывались щели, откуда словно поддувало холодом. В нашем жилище постепенно накапливалась недоброта, и не только по вине поганой бабы, жившей за стенкой.

-Как ты, 11-летний ребенок, пережил развод родителей?

-Отчуждение родителей я ощущал предательством. Когда родители расстались, казавшиеся общими друзья избрали отца, хотя он не требовал от них выбора. Мамино самолюбие было задето, из них двоих отец вдруг оказался первым и главным, - уже входивший в славу поэт и увядающая красавица. Обманутым оказалось и ее доверие к людям. Мамины друзья сохранили ей верность, но прежде радушная среда теперь стала едва ль не враждебной. Свое новое положение мама переживала тяжко, но продолжала жить, как живется, хотя и без прежнего блеска, - уже не в центре внимания. Их расставание было столь постепенным и долгим, что я даже не припомню, который из отцовских уходов оказался последним. По крайней мере, в нашем новом жилище он уже не поселился.

-Ты был ребенком. До смерти отца было двадцать пять лет. Что изменилось в ваших отношениях?

-После развода с мамой отец, наверно, впервые устремился ко мне, но тут уже я отстранялся, возможно, с непривычки. Помню из раннего детства: мне неприятно, когда отец со мною чересчур ласков. Он иногда был склонен к сентименту. Я уже привык к существовавшей между нами дистанции и ею не тяготился. Признаться, не тяготился и нашей пространственной разлукой. Скорей ранили приметы душевного отпадения отца от меня. Мы оба перестали быть друг для друга повседневным бытом. После родительского развода нас с отцом уже не объединяло пространство семейных отношений, в котором вольно или невольно отзываешься друг другу. Нового пространства близости мы, пожалуй, не обрели. Подступали поздние отцовские годы, он менялся, и пространство меж нами становилось напряженным, не связующим, а отчуждающим. Взаимное отдаление выражалось и географически, - отец переехал в Пярну, и наши встречи стали уже вовсе не частыми. Отец постепенно выпадал из моей душевной жизни, все навязчивей утверждаясь в моем существовании в качестве исторического факта. Прежде наше с ним родство было только личным, по крови, по семейным преданиям, согретое родными душами. Теперь оно становилось публичным и словно навязанным. Роман жизни, сочиняемый отцом, близился к развязке, или уже перешел к эпилогу. А я, должно быть, выпирал из его страниц, не желая обрести должной роли. По наивности я надеялся, что нас сблизит общая беда - смерть мамы, которую и он переживал остро и трагично. Но оказалось, что мы оба не умели испытать друг к другу сострадания, - лишь иногда жалость. Мамина смерть, пожалуй, нас с отцом еще больше развела.

-Что было в последние его годы, когда и само время менялось? Конец 80-х годов, полный перелом жизни.

- Популярен стал прохиндей, к которому еще недавно в “приличном” кругу относились презрительно. Интеллигенция, спустившись с высот, похожих на подлинные и вдруг оказавшихся ложными, обнаружила, что жизнь мелка. Погоревав, стала к ней применяться. Отец постепенно начинал гордиться приметами признания. Прежде он играл с ними и забавлялся, потом стал, разве что, обыгрывать. Отец, кажется, всерьез вообразил себя специалистом жизни, и его тон стал назидателен. Теряя прежнюю, он, словно старался обрести новую правоту, готовый опереться даже на презираемое раньше.

-Как ты воспринимал его жизнь в Пярну?

-Мои свидания с отцом там смазались в моей памяти, как и все с ним связанное. Помню, было многолюдно, и многолюдье отца тяготило. Свита играла короля, а король ей лениво подыгрывал. Отцовское одиночество, всю жизнь им таимое, как излишний сентимент, стало теперь явным. Я застал праздник, но он был невыносимо печален. Один из грустнейших карнавалов, на которых мне довелось побывать. Тогда мне показалось, что отец вовсе уже угасает в этом судорожном карнавале, окруженный чужими, хотя и милыми людьми. О его родных я не говорю, я не судья, отец тщательно прикрывал жизнь своей семьи видимостью. Остальные же, если и были ему душевно близки, то все ж не насущны, оттого казались чужими. Ни один не был причастен к развернувшейся трагедии его умирания.

-Как он относился тогда к переменам в стране? Многие друзья цитируют сегодня его стихи, стоящие поперек радости тогдашнего восприятия.

-Новые времена не слишком обнадежили отца, он оставался довольно скептичен в отношении будущего, - не предполагал ровного пути. Живо интересуясь новизной происходящего, даже вникая в детали, он, казалось, прислушивался к глубинному гулу событий. Действительно ли отец предчувствовал трагические развязки? Но, по крайней мере, жизнь обрела должный масштаб и стала отзываться истории. Отец все-таки продолжал ощущать себя человеком истории и государства, хотя давно увял юношеский энтузиазм. Скептичный и к тому и к другому, отец все ж не отмежевывался от мощной судьбы державы, притом, что оставался поэтом подчеркнуто личного чувства, брезгливо сторонившимся власти.

-Он ведь очень активно помогал тебе пробивать первое “кооперативное издательство” “Весть”. На этой почве вы сблизились?

-Нельзя сказать, чтобы мы с ним сблизились. Так же, как и он, скептично относясь к перспективам, я торопился насладиться проблесками свободы. Тут обнаружилось наше с отцом различие в возрасте и жизненных силах, которое я прежде не сознавал или не хотел сознавать. Отец уже не мог принять полного участия во вдруг ставшей суетливой и лихорадочной жизни. Лишь ее внутренний гул был для него плодотворен.

-Как ты узнал о смерти отца?

-За несколько лет до него того же числа умер его лучший друг. В том, что они скончались в воинский праздник 23 февраля чувствуется суровая точность судьбы. Я верил в предвиденье, но отцовскую смерть оно мне не подсказало. Был поздний вечер, я ждал междугороднего звонка и доверчиво подошел к телефону. Удар был силен, но, видимо, я все ж был готов к нему. Не помню того ощущенья обрыва существования, которое за много лет до того принесла мамина смерть. Видимо, я стал старше и опытней в чувствах.

-В последних его дневниковых записях постоянно звучит тема тоски.

-Отец, видимо, предчувствовал свою смерть. В последний месяц стал звонить мне часто, бывало, два раза в день. И говорил он со мной непривычно тепло, без упреков и житейских поручений. Свои звонки отец объяснял тревогой обо мне, - в ту пору ходили слухи о готовящихся зверствах. Но опять мы не сказали друг другу ничего важного, да и было ли что-то важней этой прощальной заботы? Отец предчувствовал, а я нет. Издавна подготавливая себя к смерти, отец и меня приучил к ее неизбежности. Ждал он ее значительно раньше, но судьба распорядилась иначе.

-И что остается?

-Я задаюсь вопросом, отчего близкие всегда являются в памяти уже умершими и всегда поодиночке? Ведь лишь в соотношении с другими родными и с нами они становятся родными душами. Обшариваю памятью свое затвердевшее в идею детство. Сколько там сохранилось крупиц живого чувства к отцу? Помню крепкую отцовскую руку, когда он переводил меня через дорогу. Помню свой восторг, когда отец, - это бывало нечасто, - рисовал для меня смешных зверей и человечков. Его упреки, его поучения, наращивавшие мою личность в подражании ему и противостоянии. При этом, сколько ни понуждай память, от важнейшего остались лишь блеклые тени.

Список действующих лиц.

Давид Самойлов (псевдоним Кауфмана Давида Самуиловича – 1920-1990) – поэт.

Кауфман Самуил Абрамович (1891-1957) – отец Д.С. – врач-венеролог.

Кауфман Цецилия Израилевна (1895-1986) – мать Д.С.

Фогельсон Ольга Лазаревна (1924-1977) – первая жена (с 1948 года) Д.С., искусствовед.

Медведева Галина Николаевна (род. в 1938) – вторая (с 1964 года) жена Д.С.

Александр Давыдов (Кауфман Александр Давыдович – род. в 1953) – литератор, переводчик, редактор журнала “Комментарии”.

В ответах на вопросы использованы с согласия автора фрагменты мемуарного текста Александра Давыдова “49 дней с родными душами”

 Первая | Библиография | Светская жизнь | Книжный угол | Автопортрет в интерьере | Проза | Книги и альбомы|   Хронограф | Портреты, беседы, монологи |Путешествия |Статьи |Гостевая книга