Игорь Шевелев
Не глупее себя
Сто пятидесятая
большая глава «Года одиночества»
I.
Говорят, решение о заселении
этого дома принималось на Лубянке. Особое впечатление произвела новость на
окрестных мальчишек. Шутка ли, два больших дома отдать одним философам! Они уже
обсуждали, что будет, если эти дома подвзорвут? Папа одного из них объяснил, что
ничего не будет: философия в России почему-то не приживалась, и это одна из
попыток исправить дело. "Попытка - не пытка", - зачем- то добавил он голосом
Иосифа Виссарионовича, и сын старательно передал эту интонацию своим приятелям.
Они как раз смотрели, как
разгружали мебель, вещи, грузчики носили все, жены и дети смотрели, чтобы ничего
не осталось на улице. Все как обычно. Поиграли в новом дворе в футбол,
побесились, а потом, когда начало темнеть, а матери орать, что пора домой, пошли
к себе. Может, со временем что-нибудь изменится?
Никто не знал, как распределялись
квартиры, и поэтому особых скандалов по этому поводу не было. Значение имела не
очередность в Институте философии и не выслуга лет, а какие- то тайные планы
самих распределителей, которых никто не знал и не видел, а слухи, как водится,
ходили разные. Никто даже не знал, каким образом пришла в голову идея создания
нового умственного центра. Сколько уж было таких планов и в советское время, и
некоторые даже реализовались, взять хотя бы комплекс у метро "Профсоюзная", а
результатов-то все равно с гулькин нос. Единственно, конечно, что ничем особо не
рисковали. Денег отвалили как на один танк средней мощности, не больше. Говорили
о какой-то улучшенной планировке, но и это все было преувеличено. Разве что в
каждой квартире по кабинету и много стенных шкафов, приспособленных под книги.
Хотя какие книги в эпоху Интернета? Доступ в Интернет, впрочем, был бесплатный
на оба дома. И компьютеры вроде бы заранее уже стояли, подаренные Соросом, чьи
эксперты, кажется, и списки поселяемых составляли. Поэтому, небось, и прослушка
была какая-нибудь особенная. Хотя глупость, конечно, чего прослушивать, мысли,
что ли.
Внизу дома была собрана
библиотека, на этажах - специальные холлы для собеседований, даже большой зал
был то ли для симпозиумов, то ли для диспутов с привлечением окрестной
интеллигенции. Обычный наш маразм, который признавали даже тайные его
организаторы. С другой стороны, как оживить и внедрить умные поползновения?
Среди жильцов было много переводчиков, тут же типография со льготой на выпуски
всяких книг, трудов, альманахов. Тоска охватывала при одной мысли о том, что там
бы печаталось. Может, не мы, так наши дети? Спецшколы и детсады уже ждали
философских отпрысков, а всего более, конечно, ненависть и драки с ребятами
окрестных домов. Но ведь нужно же пропустить через чьи-то головы мировые
умственные течения, так фатально миновавшие отечество. Задумывалось, видно,
что-то вроде мифической Касталии в самом центре новой жулебинской застройки. На
стенах лифтов, однако, тут же появились те граффити, что и в других домах. То,
что он получил однокомнатную квартиру - кабинет с окном, выходящим на остатки
бывшей деревни, было каким- то чудом, который он решил отработать не за страх, а
за совесть.
150.1. Странно, почему никто не
жалуется на трудности думанья. Ведь страшно скрипит голова. Эти книги, ничего не
понятно. О происходящем кругом тебя трудно судить из-за носа, из-за нечеткости
зрения, слабости чувств, в какой бы те не были норме относительно других. Просто
ничего нельзя понять. Большинство поступает так: грызут окружающих, чтобы тем
было еще хуже и чтобы понимали они еще меньше. Это не выход. Это вход в
преисподнюю.
Но что делать, куда бежать, в
Петербург, на станцию Отдых, в Америку? Он ничего не нажил, и правильно. Значит,
оставаться, где есть. И, подобрав на бегу остатки разума, скрываться в
наступающей ночи: будь, что будет, без паники. Он один, все тонет в перестройке,
главное, не пить, а то слишком тогда легко и криво думается.
План летней кампании придумался
уже заполночь. Выдумывать особо не надо: живи каждый день, и тот сам принесет
его воле новую ступень подъема. С детства любил лазить на деревья, родился на
Иоанна Лествичника – все сходится. В открытое ночное окно можно входить и
выходить, воздух свеж, сытая луна, голая женщина лежит под торшером, - он
заранее попросил знакомую поработать душевным интерьером. Заодно успокоила, а то
он дергался как нервно-заведенный.
Никогда не думал, что сумеет
пройти насквозь эту жизнь, выйдя наружу. По ходу дела написал брошюру «Жизнь в
цитате». Но ведь знал, во что ввязывается, сплетая из самого себя длинную
косичку в вечное будущее. День проходит, другой, третий. Восторг недеяния все
больше, однообразие все краше, еды много, себя все меньше. Выход - в людях,
которые знают, где выход. Но по мере усталости, они начинают перебивать друг
друга, уверяя, что умерли не хуже живых. В конце концов, от слов остается
грамматика, что тоже немало.
А в какой-то момент - лишь страх,
что желание быть не то что умнее, а хотя бы не глупее себя, ведет к ступору.
Загибаешься в животе, деленным надвое, как сказано бабушкой черта. Коли не
андрогин, кого любить, сиречь думать? От самопознания приходишь в снотворное
состояние, особенно перед дождем. Солнце светит жаркое, а ветер гонит пыль, и,
кажется, что вся из твоей головы. И выходит, что ты не столько мыслитель,
сколько вахтер при мыслителе, который, не зная, чем себя занять, ведет дневник
изменений постылого лица, авось сгодится на органы.
Но это так, к слову. Вообще же
ему нужны помощники. Его сдвоенный вид им не виден. Общению с Лермонтовым он
предпочтет умного филолога и автора Лермонтовской энциклопедии. По поводу
Паскаля есть сомнения, но Михаил Михайлович Филиппов, автор его биографии у
Павленкова, будет не лишним. Семи человек хватит, памятуя о знаменитом фильме.
Совмещение оригинала с собственным текстологом, как в случае Михаила Гаспарова,
приветствуется.
150.2. «Сколько
бы ты ни выпил, сколько бы ни прочитал, водка и книги окажутся сильнее. Поэтому
не беспокойся о результате. Все будет хорошо». Звучит как эпиграф в романе «По
ком звонит колокол», добавлял Бибатов в e-mail'е к
нему. У всех у них были псевдонимы, которые легче сбросить при поворотах, чем
фамилии. Как «француз» Пушкин, «маёшка» Лермонтов, Толстой-Американец.
По части выпиваемого и прочитываемого с Бибатовым соревноваться было
невозможно. Пьянея от того и другого, он получал оба удовольствия сразу. Одной
рукой наливал, другой перелистывал, третьей – нашлась и та, - писал, как
водится, собственные «Записки» от выдуманного в профиль лица. Писателю нужна
особая наивность, - Бибатов называл ее дворянской, - все происходящее с ним, как
бы тривиально оно ни было, воспринимать как нечто выдающееся. У тебя сломалась
машина, ты попадаешь в метро, и вот описываешь эти лица, вагоны, спертый воздух
толпы… Полон сил, ты давно вышел из общих правил в свои собственные.
При этом знания его было столь чудовищны, что никакой человеческой
памяти не могло хватить. Он пожирал книги с такой жадностью, будто алкал их.
Мемуары сотен, тысяч людей откладывались в совокупное единство снов, детства,
любви, страхов, войн, парадоксов, умирания, - так и надо. И вылезал ленточный
глист связи фамилий, родов, пересекающихся эстафет, из которых вдруг возникали
гении. И сам охватываешь умом сразу всех, читаешь все книги, ощущаешь все мысли
разом, - а иначе нет смысла и затевать.
Не забыть, что основной корпус текстов окружен многотомными
комментариями петитом. В их быстрорастущих муравейниках и твое место, м-р
Бибатов, что в переводе с латыни значит «выпивающий». Здесь люди похожи на
шахматные фигурки в бесконечном поле черно-белых клеток, где все, по сути, друг
с другом связаны.
Это он был морально убит, узнав, что Александр Корнилович
умер всего тридцати четырех лет отроду, да еще был родом из Тульчина, как его
мама. А вот Бибатов, прихлебывая, как обычно, «Зеленую марку», поведал такое,
что ни в каких книгах не прочтешь. Заметив, что да, с Александром Осиповичем
Корниловичем он на верном пути.
- И не забудь его членства в «Обществе громкого смеха», тут дорожка на
несколько веков вперед ведет. И ни в коем случае не разговаривай с самим собой.
Бог нас собеседниками не обидел, хоть и насадил их неравномерно, в прихотливом
беспорядке.
Ну да, сад разветвляющихся
рефлексий, вот наша родина, сынок. Почему так? Да потому что наедине с собой
поневоле приходится быть не глупее себя. В отличие от общения с людьми,
воспринимаемого как отдых. Мы отдыхаем во сне, во время еды, в туалете, принимая
душ, общаясь с людьми, гуляя по улице и находясь на службе. Но все время
отдыхать нельзя. Тогда молишься и опять пробиваешь стену голым мозгом. Есть
специальные упражнения, называемые мудростью, философией, отчасти литературой.
Все отчаянье оставляешь в ночных кошмарах, а днем работаешь мыслью, ни на что не
обращая внимания.
150.3. Приходится противостоять
окружающей быдлятине, которая, достигнув власти, методично сводит все к уровню
ничтожеств. У него была отличная ситуация. Всех сторонящийся лузер, живущий на
подачки родных и близких. Будущий герой умственного подполья. Который знает, что
его душевность и воровской криминал окружающих, его всеумье и их привычка гадить
в лифтах и подъезде – это неразрывные стороны одного и того же. Но общие
метастазы уже опасны для жизни. Надо воевать. Особенно, когда с утра полон сил,
хорошо сходив в туалет.
Чтобы описывать безумие, историю,
криминал, рынок, - надо быть вне их. Понятно, что и кушать тогда надо в меру,
блюдя поджарость. Ибо любое приглашение на работу значило необходимость стать
пациентом дурдома. Хотя бы в виде вхождения в коллектив идиотов, как в случае
Института философии. Когда думаешь о нынешней России, видишь, как не хватает
основополагающего труда под названием «Умалишенное общество».
Non
indignari,
non
admirari,
sed
intelligere, не
негодовать, не удивляться, но понимать. Легко сказать. Пока до него доперло, что
скоро малейшее движение, кроме чтения, будет вызывать у него, если не
физическую, то нравственную боль. Как говорил Лейбниц, Бог, создав меня, не
оставил Себя без свидетеля. Но поверишь ли Ты, Господи, тому, что я увидел…
Может, и впрямь, человек хуже,
чем ничего? Острословие, считал он, может заменить регулярный ум лишь в случае,
если само регулярно. Тогда оно говорит за себя. Набрасываются несколько сильных
суждений, которые входят друг с другом в причудливые сочетания, как складки в
костюме денди. Какое счастье, что пути Господни, говаривали пирронисты, не
ограничены нашими представлениями о них. Именно поэтому каждое наше суждение
открыто к бесконечному числу продолжений и комментариев к нему. Все они могут
быть истинны или правдоподобны. Лишь верти извилиной, стараясь никому особо не
докучать.
Мудрея, он все больше понимал,
что ни к чему, кроме мудрствования не способен. Будучи пристегнут к телу, знал,
как легко оно и отстегивается. К телефону, даже когда звали, не подходил.
Домашних старался поддерживать пассами рук, отгоняя сглаз и мелкую ментальную
нечисть. Да еще, чтобы они не заметили, поскольку объяснить свои действия он бы
не смог. Просто мог щупать время, проходящее через грудь с легким шелковым
свистом, немного похожим на шуршание юбки «фру-фру».
Все это, как коктейль мутовкой,
сбивается общением, когда попадаешь в цепочки людей, связанных друг с другом.
Вот и идет перезвон целый день, гудит электронная почта, голова пухнет от
взаимных комбинаций: поисковая система и биографический справочник зараз. Но
выбираешь сухой хлеб: даосы, латынь, Мандельштам в филологическом переводе,
всякое то сё. От этого нервничаешь, видя живого, непокойного человека. Сучение
нервов как утренняя зарядка, - для поддержания иммунитета. Размениваешь жизнь на
мелкое золотишко. Старый голубь гадает по черствым крошкам. По первому взгляду
видно: этот в тотеме чекиста, тот сын верблюда и верблюжьей колючки, третий -
университетский попугай со значком на груди.
150.4. Грешен, любил разогнать
быстрым чтением рассудок и мчаться на перекладных, подбрасывая дровишки в ветхое
мозговище. В какой-то момент охватывает шизофрения всеединства, и ты счастлив,
забывая, что беззащитен перед людьми. Любой может ткнуть пальцем и надолго
выпустить дух. Начиная, конечно, с того, кто ближе всех. Бравируя уязвимостью,
пытаешься спазмой печали обострить ум. Не замечая, как одним своим
существованием выпускаешь дух из окружающих. И, чем больше читал умное и думал
свое, тем яснее понимал, что человеческий ум это имитация ума. Печально.
Двигатель внутреннего несгорания. Обманка себя для другого.
Но вдруг – поворот, - и
просыпаешься. Куда-то девается полудремота недотыкомки. Разрывается занавес. И…
ничего не происходит. Мы не для этого собрались здесь. Происходящее – дело
внешних хроник. Светло и печально изучать, наслаждаясь, причуды сознания – вот
счастье! вот права! Потом видишь на набережной снятый костюм и ботинки мужчины,
который прыгнул в воду и утонул на глазах у автомобилистов, у ремонтных рабочих,
у тебя самого. Никто не лезет в воду, кто-то вызывает милицию, которая приедет
через полчаса. Рабочие вяло интересуются: а что, уже утонул? Ночью заморозки.
Идя мимо остановки автобуса после полуночи, видишь, как человек укладывается
спать, кладет под голову сверток, отбрасывает окурок сигареты, белая дворняга
испуганно шарахается от искр. Ночью в постели снится, что кого-то злобно и
упорно стараешься убить, льется кровь.
Философ выбирает места на отшибе.
Сады Академа были известны своими миазмами, Стоя – как место массовых казней и
захоронений. Когда московских «философов», давно известных своей любовью к
Сталину и ненавистью к евреям и либералам, начали выселять из «желтого дома» на
Волхонке, который они заразили каким-то неистребимым жучком, они стали кричать о
репрессиях и новом «философском пароходе», который сейчас якобы подойдет к
набережной Москвы-реки и всех их заберет. Им отвечали, что довольно и резиновой
лодки. Я люблю кокоток, говорила Коко Шанель, они хотя бы подмываются. Выставка
Коко прошла в музее изобразительных искусств на Волхонке, который на правах
соседей и отобрал у философов их здание, выданное тем пролетарской революцией.
Да, не забыть, как во время войны
Евгений Шварц сказал: а не написать ли мне еще пьесу об Иване Грозном - «Дядя
Ваня»? И начальство одобрит.
А, в общем, ценишь в жизни те
редкие моменты, когда можешь о ней забыть. За книгами, например. Перефразируя
Синявского, у меня с человечеством лишь стилистические разногласия. Раздуваясь
временем, надо представлять собой только сухой остаток. Щелк, щелк афоризмом.
Прочее в комментариях. Почему-то всегда стеснялся писать истину с прописной. И
вот еще странная забава: восстановить людей 30-х годов, сплошь повырубленных
террором нелюди, так что остались лишь родители теперешней твари. По сухим
остаткам дневников Евг. Шварца, книг В. Шарова, молчания Зощенко, разъяснений
стихов Мандельштама, Ахматовой, подспудного андеграунда Шостаковича и
Пастернака. Восстановить собой то, что исчезло без побега. Начать с мании
ничтожества, чтобы опять почувствовать себя человеком.
150.5. Читая, он трогал лицо.
Держался за щеку, за подбородок, трогал лоб, нюхал пальцы. Словно поддерживал
голову, череп, которому предстояло расти от мыслей. Сначала побаиваясь, как не
переборщить с умом. Но потом решившись на эволюционный спурт. Тем более что
заодно успеваешь вымыть посуду, съездить в Питер на встречу с подпольщиками,
выяснив, кто из них служит в «большом доме», созвониться по поводу текущих
выставок, книг, концертов и определив уровень обратной эволюции в хаос и
поебень, подвести стрелку внутренних часов, чтобы зря не брюзжать, составить
«дорожную карту», как нынче говорят, в довольно похабное будущее.
Хамят, брат, никуда не денешься,
nil admirari – ничему не удивляйся, ничем не восхищайся. Тебя и зовут Нил
Адмирари. С утра пораньше начинаешь подвергать себя нравственным истязаниям ради
тренировки бесчувствия. Сосредоточен на домашнем задании, на энциклопедии
стоицизма. В дурдоме его привлекали пациенты, умеющие занять себя с утра до
вечера: от переустройства вселенной до сочинения мировой литературы. Всегда в
тонусе, подтянуты, гениально сопрягают далековатые идеи. Сразу видно: человек
обитаемый, не надо кричать «ау» как слишком многим.
Хотя окружающие и считают тебя
сумасшедшим, поскольку ты не реагируешь на их мелкие психические нарушения,
насилующие принять их во внимание. Короче говоря, тебе на них насрать. Очень
прискорбно. Они не поймут, на кого же ты смотришь, глядя мимо них. Бог, - техник
негативного контроля, - видать, не держит их в курсе своих перспектив. Лягушки,
квакая, прыгают в разные стороны. Везде демографический взрыв, лишь в раю никого
нет, и пора, говорят, заселять, но уж больно нечеловеческие условия, поселенцам
нелегко. Но что делать, если ближе безумия жизни нет. Если русская культура
молода, как вечно молод неандерталец, и нет иного выхода, но ведь есть выход.
Еду брать не надо, только книги.
Слов много, все навылет. Непонятно, как работает генеральный каталог, а в нем
суть. То, что все связано со всем, непривычно и жмет подмышками. И путь
настолько далек, что непонятно, вошел уже или нет. Оказывается, над землей
витаешь не потому, что легкий, а потому что противно. Голые люди на голой земле,
не позавидуешь. Как тут живут люди, а они и не живут. Надо все начинать сначала.
Творение было сегодня с утра. Даже некого спросить, а где здесь пивной ларек.
Зато нет и мертвецов, воображающих себя живыми, как там, откуда мы вышли.
- Как мы будем здесь жить, -
спрашивает Дуня, - здесь же ничего нет?
- Да так просто и будем. Время
само вынесет.
Время заселять райские земли.
Идет само по себе. Даже противно. Цепкая, как колючка, человечина. Растеклась,
как грибок, не выведешь. Он случайно подслушал, как жаловался Создатель, увидел
все это со стороны.
Знаешь, Дуня, ведь отсюда никаких
мертвых не видно, хорошо как. Плохо только, что себя не чувствуешь достаточно
живым. Когда с собой себя сравниваешь, всегда чего-то недостает.
- Чего же вы живых людей так
повывели, - спрашивал он ангелов. - Даже рай опустынел.
- Это не мы повывели, - отвечали
ангелы. – Это вы повывели.
150.6. Самое опасное в безумном
обществе это мания нормальности, которая тебя охватывает. От нее некуда деться,
потому что удовлетворить ее нечему. Ты просыпаешься с ней среди ночи, и весь
день ни о чем не можешь думать. Читаешь новости, которые бьют тебя по кумполу.
Выглядываешь в окно и видишь тихих безумцев, двигающихся по заданному
распорядку. Кто-то собирает упавшие листья в мешки. Кто-то стоит на шоссе в
пробке. Кто-то подъехал с женой к мебельному магазину, - выбор мебели в дом
после ремонта это многолетний ритуал, поскольку ни на ремонт, ни на перемену
мебели нет ни денег, ни сил. Говорят, очень помогает китайский зеленый чай.
Страшнее всего, что поиск нормальности в окружающем безумии, это явный признак
старости. Брюзжание расстроенного организма. Или реакция интеллигента на допросы
в НКВД, где избиения дополнены когнитивным диссонансом.
В качестве борьбы можно
предложить элитарный клуб тихого разумения, подполье рассудка. Не здесь ли
будущие перспективы? Быдло вороватых лгунов и безвольных наркоманов вымирает
первым. Век разума хорошо дополняется короткой стрижкой гильотинами. Волны ума
шуршат, успокаивая, накатываясь периодически. Лексикон, используемый безумием,
описан в умных книжках с продолжением. Дело хуже, чем можно предположить,
реагируя на плохое.
После чашки чая порадовался,
узнав, что гюисмансовский Дез Эссент и прустовский барон де Шарлю – одно лицо,
граф Роберт де Монтескью. Кто из психоаналитиков, не Лакан ли, говаривал о
преждевременном рождении как причине травм? Речь не только о семимесячных, но и
о девятимесячных, о них, главным образом. То есть о всех нас. По себе должно
судить. Подобно годовым кольцам он наращивал в себе интеллект, шея уже трещала
под тяжестью. Тоже, скажешь, способ лежания в брюхе Праматери, белой богини с
атласным животиком и нежно-выбритой вульвой. Психозу не хватает резонов. Вот и
лежи, и лижи, пока не найдешь их.
Раньше, говорят, на российском
черноземе резоны росли хорошо, а ныне почва повыветрилась: степь, пустыня,
химикаты, воровство и людская дрянь недоделанная ее убили. Сеет дождик, резоны
здесь больше не растут, бред с утра до вечера.
- Вы, Дунечка, не всегда
заговаривайте со мной, - учил он ее, - а только, когда знак какой подам. А то
мне от слов очень даже плохо иногда бывает. Вы только не сердитесь. Я из-за
этого ни на какую почти работу не гожусь. Очень уж мне от говорящих людей
нехорошо делается.
- Да иногда вы ведь сами рта
открыть не даете, так и сыплете, так и сыплете, как с цепи сорвались.
- Так тоже от нездоровья. Изнутри
нерв выходит. Остановиться не могу. А страшнее всего, что в ответ говорить
начнут. А, пока я говорю, хоть сила и выходит, а все в безопасности, по мозгам
никто не бьет, кроме себя, конечно, потому что себя слышишь, и это ох тяжко.
30 мая. Четверг.
Солнце в Близнецах. Восход 4.55. Заход 21.59. Долгота дня 17.04.
Управитель Юпитер.
Луна в Козероге, Водолее (17.36). Ш фаза. Восход 1.25. Заход 8.02.
Веселый день, несущий радостное удивление и неожиданность. День хорошо
посвятить детям, играть с ними, рассказывать сказки, вспомнить свое детство,
постараться передать все лучшее, что в нем было.
Камень: авантюрин.
Одежда: все яркие цвета.
Именины: Евдокия, Ефросиния, Стефан.
Уран меняет прямое движение на попятное. Резко уменьшается число
экстравагантных выходок, но не мыслей и заявлений. Общество не будет готово
воспринимать новое, так что у изобретателей будут разочарования. В период
«ретроградного» Урана нельзя рассчитывать на авось и на то, что кривая вывезет,
- всем достижениям и неудачам обязан только себе. В период, когда высшие планеты
рока – Уран, Нептун и Плутон движутся назад, люди обретают максимальную свободу
выбора, так что можно развязать множество кармических узлов. Или завязать
несколько новых.
Когда прикинешь, посчитаешь, оказывается, что твоих
друзей-приятелей намного больше среди умерших, чем живых. Хотя бы взять того же
Бунина Ивана Алексеевича. Любимый ведь, по сути, человек, хоть и никогда его
Дуня, естественно, не видела. Мало того, что родилась лет через пятнадцать после
его смерти. Да и в Париж особенно было не съездить. А некоторые любимые хоть и
живы, как тот же Маркес или Умберто Эко, да что толку. Эко приезжал в Москву
лекцию прочитать, но Дуня, конечно, даже и не подумала идти туда на него
смотреть. Потому что, в конце концов, задумываешься, а, может, ты и сама отчасти
того, не жилица на этом свете, если любишь одних спокойных, словом выражающихся?
Ответа у нее на это не было.
Вечером, одурев от книг и предметного указателя любовных
сношений, она специально вышла на улицу, пройтись по дорожке перед домами на
закат, где розовели облака, похожие на мыльных слоников для младенцев, которые
Дуня недавно покупала для своего названого братца, народившегося у папочки от
четвертого его брака. И в очередной раз Дуня представила, что умирает, и
спросила себя, жалко ли ей будет все это оставлять. И в очередной раз ответила,
что не жалко. Да, хорошая майская погода, особенно для нашей среднерусской дыры.
Небось, в Париже или в Риме все время так, ну а нам, как протрезвеешь, даже
жаль, что не дождь, а вроде как и жить хочется. Редкая по своей эксклюзивности
глобусная сторона, где не больно, а вроде как даже и радостно умирать.
Зашла в вечерний магазин, купила помидоры, нарезанный
кусками белый хлеб, чтобы удобно было тосты с сыром готовить, семгу кусочками
купила, чтобы показать самой себе, что сумасшедшая, ну и пошла потихоньку домой,
боясь, что идущая впереди соседка по подъезду заметит ее и пристанет с
разговорами. Тут даже и вечер показался прекрасен, когда ощутила, что можно ни с
кем не разговаривать.
Дуня твердо знала, что совсем рядом живет близкий духовно
ей человек, с которым они могли бы спокойно лежать, не раздеваясь, в одной
постели. Но, поскольку он тоже не любит разговаривать, а потому не умеет, и,
разговаривая, не доволен собой, то как же им встретиться и договориться. Лучше
уж так, как есть. А то еще пойдут по кладбищу, рассказывая истории про всех
своих знакомых, любимых, да и простудятся по нашему-то климату.
А все равно она его встретила и узнала. И он ее узнал. И
потому счастливее Дуни теперь нет человека. Бывает же, что лотерейный выигрыш
один на миллион билетов выпадает и ей достается. И это не во сне, и не в своих
мыслях, а на самом деле, и вот этот человек, и хоть с ума сойти.
- Araignee du matin-chagrin, - помахивал он своим любимым
игрушечным паучком. – Паук предвещает печальное утро…
Есть в этой печали особое понимание и сосредоточенность,
чувствовала Дуня.
- Зачем я тебе нужна? – спрашивала она.
- Ты мои глаза и уши, - повторял он в очередной раз. –
Поэтому я могу читать и печалиться, сидя за тобой и ни о чем не беспокоясь.
Она и вправду все вокруг видела за него, а он за нее все
понимал.
Одному человеку нет выхода, а вдвоем можно справиться, даже
если из рая уходишь в никуда, а уж в нигде сам Бог велел им быть двоим. Сначала
Малларме черпал в Литтре свои лучшие мысли, потом Литтре - в Малларме. Так
говорил ее мужчина.
Шли в гости, или на работу, или куда-нибудь по делам. Дуня
шла с ним, потому что знала, насколько ему тяжело в этом сыром, непропеченном,
раздраженном мире, где даже заморозки в конце мая то ли к войне, то ли так
просто, из-за отсутствия будущего. И опять не могла понять, за что ей такое
счастье быть при нем, словно оберегая, хотя на самом деле сила в нем такая, что
он перевернет все, даже не заметив.
Интернет, говорил он, это только первая ласточка. Впереди
одинокие волки разума. Смертники, взрывающие небоскребы, в которых живут. Те,
кто таит в себе весь мир, с которым несогласен и который его отверг. Он писал
книгу «Рак подсознания», - о феноменологии России. Велика родина, а нет выхода.
Она настолько безумна, что даже разоблачающие ее безумство тоже сумасшедшие.
Остается помалкивать, наблюдая. Люди уже не вмещаются в предлагаемые им
общественные формы. Поэтому окружающее кажется тусклым, недостоверным,
ускользающим, как бывает перед геологическим переворотом. Мы живем в стране, где
не ступала нога человека, что странно.
Зато будущее било током. Только мелочи могли от него
отвлечь. Так, он взъелся за неотданные соседке сто рублей, которые она одолжила
в магазине. Шипел, что Дуня с трудом расстается с деньгами, он знает, но долги
отдавать надо. Неделю они потом ругались. Но это его веселая наука требует
жертв. Потому веселая, что все покосилось, падает, а люди не поймут, в чем дело,
и лгут, ломаются, умирают, не догадываясь о парадоксах, в которых искусство
жить.
Он молчал, наполненный правильной мыслью, светлея от нее.
Дуня узнавала его в этот момент. Записать не всегда получалось, да и все одно и
то же. Но правильный ход мысли зримо менял его, и этого казалось достаточно.
Жить в России намного обиднее, чем умирать, - он глядел на
огоньки домов напротив в темном окне, на выключенный телевизор, ел макароны из
кастрюли, заедая сыром, и думал, что ночью будет задыхаться от желудка. – Но
жизнь абсолютно иное по сравнению со смертью, и это очень странно. И тоже
касается тебя.
Он не мог не задуматься о странных существах вокруг,
которые не видят этого или делают вид, что не видят, - что одно и то же. Каждый
день умирал кто-нибудь из тех, кого он знал, оставаясь в его окружении, но
придавая ему новое измерение. Так и сам он становится другим. Мертвые
одухотворяют нас прижизненно. Что за легкость! - все меньше тех, кто нас здесь
держит. Или нет, держат, но иначе. Заставляя думать и за них тоже.
Даже выходя в магазин, замечаешь, что есть в людях что-то,
сбивающее с толку при общении. Мышление отдельно, общение отдельно. Человека
воспринимаешь сердцем, и это затушевывает любые мысли. Перед идиотами
беззащитен, в быту неустойчив, на путях пятишься. Кому же ты пишешь? Ну, не
этому с телом…
Кто более юродив, - юроды или юродоведы? Здоровый бугай
сочиняет стихи, а другой такой же – подсчитывает ударные и безударные слоги,
членя речь математически. Но так хоть мозг не осыпается от здешних идей. Ведь
всю жизнь борешься с дремотой, как на допросе у следователя, прессующего
бессмыслицей. Никто ничего не делает, все ведут разговоры, допросы, стихометрию.
И много дорогих машин, иномарок, у каждого на руки дорогие часы. От Белорусской
до Кремля осталось всего два дерева около бывшего Музея революции. И небо забито
в ящики с надписью «не кантовать».
Самое страшное, что жил не совсем свою жизнь. Не только
терял время, но и двигался вкось. Даже, когда вышел на свою дорогу, она
оказалась не вполне своей. Учился в школе дебилов, где набрали и соответствующих
учителей. Сквозь привычку не замечать, смотреть вскользь, так неприятно,
вспомнил интеллигентную одним своим видом директрису, которая так и жила при
школе с двумя дочками. Она преподавала русский и литературу, но он так и не
побывал на ее уроках, ее «сожрал» учитель труда, вынудив уйти из школы. Как
сквозь туман ему казалось, что он помнит, как она уходила с девочками,
попрощавшись со всеми.
Ни просвета, ни нужной книги, ни живого слова. Тогда,
видно, напала на него эта мучительная дремота астеника и нежелание отвечать на
задаваемые вопросы. Теперь, ему казалось, можно все переиграть. Найти задним
числом себе учителей, найти правильные предметы, книги, - можно даже оставить
класс, школьный двор, раздевалку, коридоры, одноклассников, лишь бы хоть что-то
живое. И тогда перестанет обращать на это внимание, только учиться.
Главное, что все можно начать сначала. Ты молод, а к первой
памяти все прилипает намертво. Начать с древней Греции, а тут и стенгазета
«Классики Хирона» будет кстати. Да, на нем шахматы и стенгазета, заодно
физкультуру прогуливает на законных основаниях. Дома у него есть письменный
стол, но как-то все давит, даже когда никого нет. А, если родители, то телевизор
на всю громкость и ругаются. Почему-то детям особенно запоминается, когда
ругаются родители, и от этого, наверное, не хочется жить. Но приходится.
Особенно с утра.
Дорогу в школу надо преодолевать бодро. Что-то вроде
холодного душа. Потом бесконечные часы отупляющего сидения на уроках. Надо
чем-то себя занять. Все предметы, учителя надежно заизолированы от науки, от
смысла, от культуры. В принципе, надо заучивать бессмысленный текст, написанный
дебилами для дебилов. Психиатрия важнейший предмет коррекции совка, но где взять
учебники. Не в местной же библиотеке, бьющейся над выставкой о пионерах-героях.
Он вспоминает Павлика Флоренского, который до дурноты
отсиживает школьные уроки, чтобы на досуге заняться, наконец, науками. Однако,
куда они могли вести из павликовой провинции? Он отмечает это, как и многое
другое, для себя, откладывая на потом уяснение его духовной мутации. Тут с собой
бы разобраться.
Решают простые вещи. Физиологическая любовь к чтению. Надо
лишь ускорить процесс, читая в десять раз больше. Добродушие в общении с себе
подобными организмами. То, что Макс Вебер назвал харизмой. Без сетевых библиотек
тоже не обойтись. Воспользовавшись географией, составить атлас мира, прочитав
отчеты о путешествиях. По химии разъять себя и мир на элементы. Заодно проглотив
книгу Шульгиных о фенэтиламинах, но ни в коем случае не их самих. И с
одноклассниками говорить об этом тоже не стоит. Они придут к ним другим путем, и
тогда можно будет вести дневник наблюдений за ними самими.
Две вещи подстегивают познание. Любая форма общения с
отдельными интересными людьми. И опасность, которая это общение подстерегает. Не
тормози, говорил себе. Услышал, прочитал, понял, не откладывай на потом. Спасибо
химичке, благодаря которой он понял, что в каждой науке есть своя теневая,
подпольная, тайная сторона. Неужели в разговоре он употребил слово психоделики?
И по напрягшемуся ее лицу понял, что всю информацию уже получил, а теперь надо
держаться от нее как можно дальше. Теперь она сама с ним заговорит. Но он будет
держать ухо востро. Пока она не решит, что соединяющая их тайна, по поводу
которой они обмениваются взглядами и улыбками, не более чем примерещившаяся ей
фантазия.
Рост человека это тяжкая болезнь, как сказал сказочник
Евгений Шварц. Чем он мог помочь себе в этой болезни, требующей напряжения всех
сил. Достаточно двух-трех минут, чтобы понять, что хочет сказать человек у
учительского стола. А потом надо так переключить сознание, чтобы он тебе не
мешал, а само думанье о другом не отнимало силы как противодействие. Надо быть
готовым, что выражение твоих глаз привлечет внимание учителя и тебя покажут
психиатру. Лучше всего, как он и сделал, это просто не понять, что происходит,
ответить на вопросы, выйти из кабинета. Конечно, маму жалко. Ее вызовут и
спросят, не хочет ли она, чтобы ее сына понаблюдали в диспансере. Может,
какие-то таблетки выпишут. Организм растет, все может быть. Тут он бессилен.
Спасибо маме, что отказалась.
Главное, не думать о системах контроля над тобой. Безумцы
предельно изворотливы в слежении за теми, кто как им кажется представляет для
них опасность. А государство, в котором он родился, безумно. И люди, живущие в
нем, должны стать безумными, чтобы выжить. За изменениями их психики он готов
следить, но потом, отдельно. А сейчас выжить самому, нормальным.
Он родился в эпицентре безумия, в 1952 году. Через 35 лет
после революции. И за 35 лет до короткой, но смертельной трещины в адской
машине. Земную жизнь пройдя до половины, причем, с обеих сторон, - до и после. И
вот еще великий перелом: в прошлом для будущего в настоящем. Не останавливаясь,
учить латынь, древнегреческий. Причем, без учителей. И не только потому, что их
нет, но и потому, что он не верит людям, опасаясь их, держа на длинном поводке
книги, письменной речи. Так ему понятней, а, главное, безопаснее.
Если честно, у него был свой письменный стол, но не
нормальное место для занятий. И не только потому, что родители шумели, будучи в
доме. Он и так чувствовал их напряженное внимание, потому что ребенок должен не
с книгами все время сидеть, а нормально развиваться, гулять, общаться с
друзьями, заниматься спортом, учиться играть на пианино, чтобы увереннее
чувствовать себя в компании сверстников. А не пересчитывать ударные слоги в
чужих стихах, составляя бесконечные таблицы и графики. И портить глаза, причем,
доктор и так уже выписал очки.
Да, можно пойти в читальный зал недалеко от дома, но он еще
мал, а библиотека для взрослых. А в детской он почему-то все время заболевает, и
хоть во время болезни можно выиграть время от пропуска школы, но голова от
температуры не соображает. Впрочем, болезнь это выход.
Даже сейчас ему сложно не запутаться, а тогда все было
непроходимыми джунглями. Сказки, приключения, фантастика, и – науки, куда надо
поднять себя за волосы или взлететь, причем, непонятно, есть ли вообще там
что-то. В СССР наук нет, по определению. Идти в университет на филологический?
Но там те же члены парткома, хоть и в профессорских шкурах, что еще противней. И
стать такой же гниющей падалью, как они? Ладно, главное, не останавливаясь,
читать, а там посмотрим.
И заводить папочки на все случаи жизни. Чтобы засовывать в
них бумажки с заметками по поводу. Например, папка «учитель». Каким должен быть
учитель, довольно листка. А вот какие они на самом деле… Жизнь можно выдержать,
лишь записывая ее, сказал учитель. «Капиталистические страны устроили мировую
войну, так как опоздали к столу яВств», - из раза в раз повторял историк.
Противно, а докторам не противно копаться в анализах мочи и кала?
Nullus
enim
locus
sine
genio
est – у каждого
места есть свой гений, только там, где он, гения не было. Зияла лакуна, которую
он заполнял в постоянной лихорадке. Можно ли заполнить пустоту. Вспомнил, как на
Соловках охрана выстраивала зимой дрожащих, голодных зеков от озера до залива,
чтобы передавали друг другу полные ведра воды: работать, пока все не вычерпаете!
Но отчаяние уже было в прежней жизни. Оно укрыло все болотом, и он сдох, тихо и
печально квакая. Сейчас надо прорваться или сдохнуть окончательно.
Ему все казалось, что должно быть сообщество людей,
сумевших каким-то чудом вырваться из этого выморочного СССР. Не бежать за
границу, а быть где-то здесь, несмотря на тысячи добровольных доносчиков и
палачей, как его одноклассник Саша Подбелинский, который пойдет на работу в ГРУ,
или подленький Женя Сыребряков, по кличке «сыры-быры», чей папа был в тех же
структурах. Такое уж место нашлось для школы между бараками Таракановки и
новеньким «Аквариумом». В тайное братство стоящих вне нежити, он прорвется
сейчас. Будучи предельно осторожным: если о талантах станет известно, его будут
вербовать в КГБ, а в случае отказа прикончат на улице или сплавят в дурдом.
Летом можно посидеть допоздна в парке, обложившись книгами.
Тут же бродит шпана, и пару раз он им попался. Пришлось сказать о Коле Аронове,
который, если что, за него им навесит. Однажды попался залетный, с Филей, он
никакого Колю не знал, но, разговорившись, заинтересовался латынью. Хорошо, что
в тот раз у него с собой была не химия.
Когда он был совсем маленьким, и сидел с книжкой на любимом
стуле с вырезанным отверстием для горшка, он втайне боялся, что все прочтет, и
это счастье кончится. Сейчас количество книг, которые ему надо было прочесть в
самое ближайшее время, не поддавалось оценке. То, что эти книги вообще были,
зависело от короткого замыкания времен, устроенного им из будущего. Тогда они
были отсечены цензурой, невежеством, боязнью всего живого, что могло быть
напечатано на бумаге.
Понятно, что знания никакой карьеры не давали, - лишь
комсомол, КГБ, армия. Это путь в андеграунд, что ему и надо, только бы не
забывать об этом. Любимое его чтение словаря античности Любкера - награда сама
по себе. Так же, как рисование карт местности, где проходили оставлявшие
описания путешественники. Или разворачивание любой обиды в наибольшем числе
ракурсов, - психологии, стиха, рисунка, математического сюжета, сна, новой
обиды.
Об этом сам он писал, переживая, много позже, а надо было в
детстве. Как любимый Гессе, который в молодости жалел затюканного высокой наукой
мальчика («Под колесами»), а в разгар второй мировой воспел его, противостоящего
чистым разумом вселенскому распаду («Игра в бисер»).
Да, к вечеру, бывало, он совсем переставал соображать, еле
добредал до постели, стараясь, чтобы родители не замечали. Вставать утром в
школу было жутко. Но он подгонял себя отсюда, из нашего времени. Тому надо было
прожить все заново, чтобы сегодня оказаться в иной точке с иными людьми. Это
сколько же надо усилий, чтобы сдвинуть время, преодолеть безумие окружающих тем,
чтобы из прошлого заменить их, став самому другим человеком.
Бодрило, как он завтра проговорится Оле или Миле, с которой
сидел на химии, что прочел Гуссерля, Борхеса. А также, что купил в
букинистическом на Качалова «Divina commedia» Данте в издании XYIII века. Вот,
гляди, какая изящная. А еще соберет три рубля и купит Петрарку XIX века, тот
ждет уже. Он учит на них итальянский, как Осип Эмильевич. Не говоря о
французском, чтобы сравнить Пушкина и Лермонтова с модным в их время Ламартином.
Помнишь в «Графе Нулине»:
Он славу прежнюю в народе Доныне поддержал один.
«Какой писатель нынче в моде?»
— Всё d'Arlincourt и Ламартин. —
«У нас им также подражают».
— Нет? право? так у нас умы
Уж развиваться начинают.
Дай бог, чтоб просветились мы! —
«Как тальи носят?» — Очень низко.
Почти до... вот по этих пор.
Позвольте видеть ваш убор;
Так... рюши, банты, здесь узор;
Всё это к моде очень близко. — Но тут химичка
обрывает шепот и просит повторить, о чем она только что говорила. И приходится
переключиться на атОмную структуру строения материи, не как в учебнике, а как на
самом деле.
Да нет, когда тут вообще
спать, о чем вы говорите. Каждый час расписан взад и вперед, и все равно не
хватает. Хотел спросить, а видела ли она сайт «Divina commedia» на
итальянском со всеми картинками и примечаниями, но вовремя себя перебивает:
«ладно, на перемене поговорим».
Ну и что, что ради понта. Читая впервые, с восторгом,
читаешь навсегда. Кругом полно открытий, интересного, новых имен, произведений,
новых стран. Кругом мутная, серная от ненависти среда потомственных упырей. Вот
ее полный лабораторный химический анализ взять извольте. Наука должна создавать
нейтральную полосу, защищающую от ядовитых укусов нежити. А потом уже и
выколупливать под ноготь и микроскоп, изучая, как возникает защитная реакция
нелюди, принимающей общую форму, чтобы не опознали. Он смотрит на них, сидя за
четвертым столом в третьем ряду у окна, размышляя: они мимикрируют под людей или
нелюдь? И те, кто принимают для выживания защитную форму нелюди, разве не
являются той же самой нелюдью, а не людьми? Но кто может сказать, что он вполне
человек, если выявление такового в толпе нелюди ведет к немедленной гибели?
Нечистая совесть подгоняет к занятиям. Живешь как в тумане,
который можно рассеять, только изменив что-то с начала. Не знаешь, что сейчас
делать и нагружаешь себя ребенка, чтобы тот спас, переиграв все по-новому.
Понимаешь теперь своего отца, который хотел тогда того же, а ты уходил в тень,
сопротивляясь, пережидая, стараясь не быть. Воспитание тонуса ни к чему не вело.
Не было предмета, ради которого стоило жить. Мечтал быть сверчком за печкой в их
старом бараке с протекающей крышей, откуда они переселились с родителями и
сестрой в новенькую малогабаритную хрущобу о двух смежных комнатах. Сверчок,
Пушкин, французская речь, надо читать, работать, вмертвую занять себя, чтобы не
видеть, где находишься. Люди слишком быстро приноравливаются к истории, меняясь
неузнаваемо. Пора на тот свет, где все равны либо себе, либо нулю.
Дуня читала как вприпрыжку, поспевая за ним, а заодно
радуясь всему, что вокруг. Чем в большую дремоту он погружался, с трудом
переползая из кресла за письменный стол и обратно, тем она – по закону единства
семейной энергии, - становилась все живее и стремительней. Он же считал, что
если задыхаешься, то надо перестать дышать; если болит сердце, останови его;
если плохо себя чувствуешь, стучит в висках, - отбрось голову, да и все тело,
чтобы не мешали читать. Мертвый тот, кто читает без помех, - занес он в свою
«Энциклопедию без конца». Если заранее не умрешь, то не научишься.
Наверное, впервые он понял учительский пафос: через ученика
увидеть запудренную мысль свежей и новенькой; эк пританцовывает у черного
квадрата доски; скальды скалятся скелетом рифм; ход троянским конем в инет;
розовая промокашка в тетрадке из маминых запасов, это потом он прочел о
египетской марке, сначала был промокашкой. Только в детстве и можно узнать
столько случайных, необязательных книжек, чтобы хватило на всю жизнь.
На переменах вырабатывал дуэльный кодекс применительно к
нетвердым условиям. Да, по морде, но по правилам, при секундантах. Что бы он
делал без милых одноклассников, толпой подначивающих при обмене ударами. Совсем
бы сдох с тоски в электрических сумерках класса. А так кругом наука, регулярная
процедура осмысления бессмыслицы.
Дуня с тревогой смотрела, как он все больше впадает в
ступор. Отвлечь тоже нельзя, разве что ненадолго, - голая любовь, чай,
телевизор, разговоры, - потом долго собирал мозги в кучку. Или надо было
оставить с хорошей книжкой, тогда приходил в себя. В людях столько темной
подспудной тоски, говорил он, что отравляешь себя. И нервное их веселье из той
же оперы. Он запретил мальчику смеяться с дураками над идиотами. Это
непросветленная реакция на слабоумие. Тут как на допросе: вдохнуть, выдохнуть и
только потом отвечать. И тренироваться, покуда привычка не появится. О поэтике
дыхания тогда еще и речи не было.
Он посматривал на Леню Колесова, сидевшего через ряд от
него. Тот готовился идти по стопам отца в разведшколу и вырабатывал характер. Не
доносил на товарищей, устроивших ему темную, во время которой сломали нос, делал
уроки, был неконтактен и жил отдельной от всех внутренней жизнью. Как покажет
будущее, в разведшколу брали совсем других. «Вот вышли наверх мы, но выхода
нет», - пел Высоцкий. Потом показалось, что выход вдруг появился. Потом его
аккуратно подвели под Лубянку, где и оказывались все, кто шел наверх, но уже в
качестве служащих. Отказавшихся пристреливали как предателей организации, где их
с такой надеждой ждали.
Подобно тому, как папа правил на ремне опасную бритву,
которой по утрам приводил в порядок свое лицо, так он начинал день с гештальтов
Гуссерля, Брентано, Витгенштейна и им подобных, чтобы настроиться на
рациональное противостояние бытию. От отца осталось высказывание: «всех книг не
перечитаешь». С пахучим букетом аллюзий от «всех баб не…» и «всей водки не…» до
совсем экзотических, в которые даже не внюхивался. Выправляя свое прошлое,
поневоле должен жить на две головы: тогдашнюю и нынешнюю, которую правильная
мысль тогдашней должна выправить. И число голов раздвигается веером, но не от
пуза, а от лба.
«Из геометрии нет выхода», - прочитала математичка,
подкравшись со спины, пока он привычно записывал что-то в свою тетрадь во время
ее объяснения нового материала. Он давно ее раздражал еще больше тех, кто
откровенно хулиганил на уроке. – И что ты хочешь этим сказать? Встань, когда с
тобой разговаривают.
- Я хочу сказать, что, будучи телами, находящимися в
пространстве и в качестве таковых подверженными числовым и иным рациональным
операциям, мы обречены на безвыходность, - сказал он, встав и упершись взглядом
в стол, как и было принято для отвечающего.
- А я сейчас что говорила?
- Вы говорили, что
два угла называются
смежными,
если у них одна сторона общая, а другие стороны этих углов являются
дополнительными полупрямыми.
- Ну, хорошо, садись и не
отвлекайся. – Она вернула ему тетрадь, продолжив объяснение. Нет, они были не
злыми тетками, в отличие от пространства, откуда не улизнешь. Даже не сказала,
что по нему Кащенко с Белыми Столбами плачут. Меж тем, и в пространстве живут,
сохраняя свою форму. Тщательно обрисуем гештальт и будем исследовать. А
цветаевское: «Твердое тело есть мертвое тело: оттяготела» - иметь лишь в виду.
Главное, подкармливать вечно голодного зверя цифрами, теоремами, измерениями.
Сколько дурачков будет сожрано. Даже встать, сесть, ответить - унижение,
отпечатавшееся на замызганной к концу уроков tabula rasa. За отсутствием
гражданских судят по законам физики, но раб не уверен, подчиняется ли им. Он
жует в пустоте, прислушивается к болотному вакууму, - что там скажет начальство,
может, пустит их в расход по комсомольской линии. Означает ли теорема - расстрел
физического тела? Воздух пуст, поэтому все время клонит в сон. Ему ли переиграть
заново то, чего не существует?
Организм был поневоле растущий. Мельничка
мозга молола полову с пустотой. После уроков выходил с головокружением,
благодарно улыбаясь одноклассникам, что они существуют, хоть как-то отвлекая.
Волоча портфель и стуча по нему ногами, чтобы отскакивал, выходил длинной
дорогой через ворота, а не спортплощадку. Налево было Таракановка с улицей
недавно открытого японского шпиона Рихарда Зорге. Налево – дома, дворы, дорога,
которую надо было переходить. Больше ничего не было, небо по погоде, но пустое,
без никого. В большом дворе с деревьями, где он никогда толком не бывал, только
если приснится, должен был жить один человек, который мог помочь. Дать книги,
что-то сказать, посоветовать, к кому обратиться и зачем.
Было тепло. Залез на пустую
скамейку. Поставил рядом портфель. Достал завтрак, который не съел в школе. Ну
да, перебьет аппетит и не пообедает оставленным мамой бульоном с лапшой и лапшой
с котлетой. Но надо было что-то решать. Попытался представить себе того
человека. По времени тот вполне мог вернуться из лагеря. А мог настолько
затаиться, что пересидел в своем углу. Незаметен, без семьи, с соседями по
коммуналке только здоровается, а когда пишет, закрывает дверь и окно. После
смерти все бумаги вынесут на помойку, чтобы освободить жилплощадь. Его это уже
не будет касаться.
Какими сведениями он мог
поделиться, чтобы цепочка не прервалась? О православии, буддизме, греческой
религии? Что-то про Ницше, Вячеслава Иванова и дионисийство? Но родители ведь
настрого запрещают общаться с незнакомыми. Все время разговоры об исчезающих
детях, о подпольных фабриках под Москвой, где делают из них цветочное мыло.
Хорошо, что не пирожки с мясом, как 10-15 лет до того.
Но вот сейчас, уже в наше время, он забит в свой угол и не собирается
никаким детям передавать опыт. Почему тот человек должен вылезать из подполья
коммуналки, чтобы сказать ребенку - что? Что надо исправить пути, а мальчик один
не справится. Что вот и его жизнь прожита в свой черед, и что молвить о тех, кто
рядом, о современниках, о приятелях по выставкам, выпивкам, презентациям,
искусству? Хорошие ребята. Заполнили собой пустое время, которое от этого не
стало менее пустым. И пришла пора им всем исчезнуть, так, что никто этого не
заметит.
Это Софья Ковалевская разобралась в математическом анализе по листам
учебника Острогорского, которыми случайно оклеили ее детскую комнату, а мальчик
узнает об этом разве что из «Архимедова лета» Сергея Боброва, футуриста,
приятеля юного Пастернака, чьи стихи похвалил первым, сказав, так и давай
дальше. Сергей Павлович еще жив, прячется где-то здесь. Жена его когда-то
перевела «Портрет художника в юности», и он сейчас пишет «Мальчика», как
парафраз «Улисса». Жуя бутерброд с сыром, мальчик смотрит на окна домов, думая,
кто там живет. Взгляд плывет от недосыпа, тоски, астигматизма, но очки он не
будет надевать, потому что ему некуда вглядываться.
Сейчас он пойдет домой читать.
Nullius
nulla
sunt
praedicata, нет никаких признаков
у того, что не существует. Но, может, какая-то ниточка выскочит. От усталости
ли, безысходности сознание тоже плывет, шовчики на краю его разошлись, и,
кажется, чего только там не окажется. Как в дырке училки по биологии, про
которую ребята говорили, что в Серебряном бору у нее туда вплыл пескарь.
Например, он давно знал, что школьные предметы это одно, а науки, чьи
имена они присвоили, совсем другое. И надо жить в двух измерениях, чтобы не быть
дураком, какого хотят из тебя сделать. И есть школярские традиции, стишки для
памяти, задачи на соображение, оставшиеся от старых гимназий. И еще есть совсем
настоящие науки, отсутствующие на русском, потому что он отстает лет на
десять-двадцать. Вот какой многослойный торт наполеон. Пока ешь, весь окажешься
в крошках, зато вку-у-у-усно. Посвященный не тот, кто одет в колпак, говорит,
что он алхимик и выступает по телевизору, а тот, кто знает больше других,
упорядочив знания и выводя одно из другого. Пять дактилей, богов-пальцев ему в
помощь. И понять математический вид лабиринта, куда он попал. Идеальный мир
полон чудовищ шибче тутошних. Недаром, познав числовые фокусы, легче вникаешь в
причуды истории, входя в нее откуда-то снизу. Тут тебе и арабы с монголами, и
мушкетеры с греками. Не забыть и тайный орден исчислителей, пронзивший века.
«Ты, главное, побольше книжек просматривай, - внушал он себе через
сколько там уже десятков лет. – Если что-то кажется не совсем интересным,
долистай до конца, чтобы иметь общее представление. Потом перечитаешь, когда
понадобится и придет время».
Дуня на то, что он разговаривает с самим собой в прошедшем времени,
смотрела не то, что спокойно, а как на еще один признак гениальности. Все, что
он читал, писал, выдумывал, не имело к реальности никакого отношения, а он
упорно дул в свою дуду. Жаль только жабры слабые. Отсюда и скорбь по своему
невежеству, что нынешнему, что тогдашнему. Сколько бы ни было умных книг,
множество слов падает на сухую почву, сдуваясь сном, ветром, заботой. Губа
опускается все ниже. Лоб упирается в разговор с Данте. Раздвигаешь, как ширму,
одну за другой – душевные потребности. Милая, где ты? Я здесь, отвечает Дуня, не
зная, обниматься или нет.
Ветер гнал пыль и песок над Хорошевкой. За отсутствием людей ищешь
ангелов, боишься бесов. Путь аргонавтов исчисляешь до мелких сакральных
подробностей. И нам из жертвоприношений остался футбол по телевизору. Эрос бьет
пучком из-под брюха. Левая бровь холодеет от гнева. Сколько он помнит, здесь
всегда находились военные лагеря, склады боеприпасов. А где немецкое посольство
с графом Мирбахом понятия не имеет. Оттуда, говорят, ведут все нити. Потом на их
место въедет итальянское посольство, он будет там несколько раз на приемах,
пресс-конференциях. Узнав, что ничего не кончается.
Сперва речь шла об обмене военнопленными: полтора миллиона русских на
сто тысяч немецких. При этом русские тайно разжигали борьбу в Киеве против
гетмана и германцев, Виктор Шкловский против Михаила Булгакова. Провокаторство
было основным, а то и единственным методом внутренней и внешней политики.
Средством, ставшим целью. Перпетуум мобиле войны всех против всех. Поняв это,
наслаждаешься дыханием, погодой, тем, что никто не бросается на тебя, чтобы
загрызть. Бедный ум, почему из тебя нет выхода? Может, подобно Горацию, надо
писать строфами?
Страшноватое это знание, что ничего не знаешь, что подноготная лица
выворачивается тебе навстречу, улыбаясь, подмигивая, и ты пишешь о ком-то, потом
узнавая, что опять остался в дураках, сколько можно? Душевный астигматизм, блин.
Не видишь человека в объеме, в разрезе, в том, кем он будет, ведомый теми, кто в
нем. Всяк окутан призраками, становясь ими. То ли дело Пифагор, пишет он своим
ровным почерком на белом гладком листе бумаги, который одной своей белизной
вызывает у него восторг: ночь, все спят, окно открыто, и теплый май дышит ему в
лицо. То ли дело Пифагор, который когда-то был Эфалидом, сыном Гермеса, и хранил
память о всем, что было с ним во всех его телах. Потом стал Евфорбом и был ранен
Менелаем. Потом был Гермотимом и, доказывая свою память, открывал истлевающие
древности, которые знал в иные их времена. Потом стал Пирром, рыбаком в Делосе.
И только потом Пифагором. А я все думаю, что происходит с Александром
Абрамовичем при скрипучем повороте времени, - лучше бы выяснил что-то из его
биографии, включая ее невидимую сторону.
Однажды он пришел к ней на кухню и с кривой, как обычно, ухмылкой
сообщил Дуне, что в администрации президента на него написана пародия-двойник. И
теперь его, стало быть, не существует. В лучших традициях русской литературы о
маленьком лишнем человеке. И скоро режиссер Кир Сребренников по просьбе Олега
Цыбакова будет ставить о нем спектакль в МХТ. Он понимает, что невелика
инфузория, чтобы вычислить интимную жизнь, но не это обидно, а что, вроде как,
снят с регистрации. Хлебной карточки давно не было, а тут вовсе в толчки. Надо
активизировать латынь, пока не поздно. O imitatores, servum pecus! О, имитаторов
скот раболепный! Как эта суетность ваша мне желчью играет и стих возбуждает!
Итак, все в мире должно быть единообразно для общей связи. Единство
придает латынь, которой все названо. Кости человека, цветы и лекарства, законы и
иерархию живых и мертвых существ, составляющих видимую и невидимую стороны
вселенной. В качестве дворовых существ дозволяется иметь русские прозвища,
смешные до поэтической колики, когда какая-нибудь сорная желтенькая anthemis
tinctoria, годная не только для
обрывания лепестков «любит-не-любит», но и для фармакологии в виде buphthalmum
vulgare
s.
Coluta
lutea, вдруг оказывается
полевой гвоздичкой, желтоцветом, желтушкой, желтородьем, лопаской, полевыми
ноготками, желтой пупавкой, пупилкой,, лесной пуповкой, пуповником или
пупавником, желтой попой, пупкой, желтым пугненником, польной, боровой или
желтой ромашкой, полевым шафраном, большим расходником, цветухой, а то и бычьим
глазом, воловьим оком, купальником. Не говоря о французском
camomille
des
teinturiers и английском
yellow
chamomile, из которых можно
получить отличную желто-лимонную краску, а также употреблять от желтухи,
золотухи, остановки послеродовых менструаций, а еще, чтобы пропотеть крепко при
простуде. О, этот «Ботанический словарь» Анненкова! Не только Пастернак
всматривался в эту ботанику, подгоняемый фамилией и поэзией. У мальчика даже
голова переставала болеть, в глазах появлялся свет. Красота какая! А то, что на
одну миллионную это совпадает со школьным гербарием, ему какое дело, тем лучше.
Медная ограда латыни, за которой ярится зверь свободы, как сказал Михаил
Кузмин. Зато картины какого-нибудь Карпаччо или Пармиджанино были лучшим
способом спрятаться там, где чисто и светло. Искусство было предельно
утилитарным: место, где можно не быть здесь. Гюнтер Грасс вспоминает, как перед
войной табачные фабрики выдавали покупателям сигарет наклейки с шедеврами
мировой живописи, которые можно было собрать в толстые три альбома. Ничего
подобного не было даже в магазине «Дружба» на улице Горького, где продавались
книги «стран народной демократии», той же ГДР, Польши, Румынии, но и туда
мальчик, конечно, не знал дороги. Границы мира упирались в серый штакетник у
газона, куда его выталкивали из квартиры, поскольку нельзя же все время сидеть с
книгой. Все, что мог, это горбиться перед книгой, чтобы научиться держать между
грудью и животом волшебный воздух одиночества.
На чердаке он мог найти старые рукописи, книги с ятями, записи в
тетрадях, которые сдвинули бы сознание щепоткой алхимического зелья. Но тут не
было чердаков, дома построили при Хрущеве, быстро и без излишеств, а в тетрадях
переписаны конспекты классиков к занятиям по марксистко-ленинской философии.
Мрак, тоска, тупик. Где-то на Киевской был круглый дом, в котором на галерею
выносили старую мебель из красного дерева и пачки мистической литературы,
оставшейся от умерших хозяев, но где эта Киевская? Когда не выспишься, окна
домов отблескивают слюдой, и от боли в гулкой голове некуда деться.
Хватит жаловаться, как говорил Мандельштам. Пора прокладывать по
бездорожью рельсы, которые приведут совсем в иное место, нежели то, откуда
сейчас сочиняешь. Только мы с тобой и останемся, а все вокруг будут сплошь
мудрецы и ангелы, да, Дуня? Надо еще куда-то деть руки, пальцы, ломающие друг
друга, наворачивающие кудрявый чубчик, отвлекающие от столь же кудрявой мысли,
не желающей никак распрямляться. От пенталгина голова перестает болеть и
проясняется. Он безукоризненно пуст и открыт для нового знания, которое приведет
неизвестно куда, лишь бы дальше от людей.
Я благодарен школам аскезы, - от православных столпников до даосов с
буддистами, - что оставляют от несуразного человеческого тела мыслящий чурбан,
обещая взамен раздвинутое настежь невидимое. Тут местный наркоз не помогает,
колокольный звон от удара по кумполу прекрасен, но ты его не слышишь. Лишь
записываешь ноты музыки сфер, а потом сжигаешь бумажку в уборной, чтобы
перешибить непотребный запах.
Чем больше он учился, тем хуже были отметки. Учителя говорили, что
умствования им не нужны, надо урок отвечать, а не отнимать время херней
собачьей. Был призыв в армию, была вяло текущая шизофрения, третьего не дано.
Утешить мог только отказ от ложного «я». Как там, «красные шапки», «желтые
шапки», ни одного буддиста, хоть сто верст скачи. На уроках рассказывали о
реакционной сущности религии, борьба с которой вступала в завершающую фазу: надо
было поспеть до наступления коммунизма.
В принципе, все вокруг было одним ложным «я». Даже любовь к текстам
буддийских памятников - следствие омраченного сознания. Ведь дхармы лишены
вербальных признаков, говорит известная шастра. Рассказать об этом тоже было
некому и незачем. Тренировка исчезновения шла как надо. В животе бурчало. Связи
с родными для истинной природы не существовало. Ложась спать, подуй на свечу
сознания.
Дело в том, что окружающего слабоумия было еще достаточно, чтобы
коммунистический рейх держался, не обрушаясь. Все, что ты можешь, это превысить
чтением общую меру, отправив всех в тартарары. Россия слов не понимает, не
выдерживая их.
Для него еще закрыто понимание того, что происходит на самом деле. То
печальное и ужасное прозрение, которое сейчас сидит у него в затылке. Он лишь
отказывается делать то немногое, что от него просят: вымыть посуду, сходить в
магазин. Ему не нравится тон, которым это делается, то неуловимое оскорбление
морально уничтоженных всем вокруг людей, каким хотят впрячь в общее безобразие:
сделай хоть что-то. И ненависть застит ему глаза. Дальше будет только хуже.
Он выпускал домашнюю газету, которую, впрочем, сам только и читал.
Родители вяло похваливали, откладывая в сторону за недосугом. В текущем номере
было про зеноновскую апорию об Ахилле и черепахе. Как Зенон при допросе с
пристрастием подписал показание, что все политбюро участвовало в подготовке
покушения на тирана, а главного заказчика обещал назвать на ухо лично, но при
этом откусил тирану то ли само это ухо, то ли нос, пока его не закололи. А
кто-то, наоборот, говорит, что откусил себе язык и выплюнул. А все, мол,
возмутились и покоцали тирана, что чистый романтизм, а на деле истолкли Зенона в
ступе железными пестами до состояния антрекота, что, впрочем, было не с ним, а с
коллегой Анаксархом из Абдер. То есть Зенон показал, как решать апории, а люди
со страху и недомыслия заболтали все, как обычно, инвариантами.
Сестра прочитала, зевая, спросила, что такое инварианты. Он объяснил. А
что, это такая новость? – спросила она. - И вот еще: «Я пришел в Афины и ни один
человек не знал меня», - поведал Демокрит нашему корреспонденту, как Иисус
Христос в Иерусалиме и Дмитрий Галковский при посещении философского факультета
МГУ. Это что, юмор такой? Народ не поймет, что ты хочешь сказать.
Жизнь коротка, а когда постоянно хочешь спать, она еще короче. Никак не
удавалось достичь полноумия, а, если достиг, непонятно, куда приткнуть. Но было
важное дополнение. Достигнув самосознания, он предупредил, что в будущем ничем
не отличается от себя нынешнего. Наверняка это записано в каком-нибудь секретном
приложении №1, что пылится в одной из старых папок на балконе. Поэтому сейчас и
реально обращение к тогдашнему – не в виде ностальгии, а с просьбой о помощи:
дело худо, надо уже тогда все менять. Да и ощущение себя было сильнее. А что
меньше знал, так и сейчас ничего толком не знаешь. Разве что, читая книжки и
высказывания своих знакомых, поражаешься, какого дерьма поднабрался за эту
жизнь.
Он бился о стену: раз, два, три. Как художник Павел Федотов, грызущий
решетку окна со страшными звериными воплями. В частной дорогой клинике за
Таврическим садом, где пятеро солдат лечили его во время обострения, избивая
кнутами. Стена не поддавалась, а, впрочем, кто знает.
Память, желания, ум ни за что ни цеплялись в окружающем, кроме
постыдного. Ну, разрисовываешь древний Рим. И в сегодняшний никогда не попадешь,
а уж в тот, тем более. Что-то похожее на притчеобразного страуса: зарываешь
голову как можно глубже, но скандально торчащий зад вызывает все более отчаяние.
Но чем нравилась тогда античность, так это тем, что все в ней происходило
одновременно. Тысяча лет сразу и в любом порядке туда и обратно. Святого
Августина кормит капитолийская волчица, пока он размышляет о парадоксах времени.
Император Август налаживает бюрократическую машину. Кажется, что ты сам можешь
спрятаться среди этих бесконечных столбиков стихов, битв и прочей прекрасной
человечьей тщеты.
«Прочитал словарь античности. Начал сначала. Читать по алфавиту, - так,
как написан, например, Коран, - самое правильное и интересное. Немцы пишут то, о
чем русские, живя как во сне, даже не подозревают. Волнующее чувство, что
читаешь запрещенную литературу».
Чтение погранично с тихим помешательством, тут без вопросов. Это как
прививка фантазии против вспышки безумия. Книги ослабили богоявление,
ясновидение и галлюцинации. В идеале он должен, читая, видеть все воочию, не
показывая виду родителям и учителям.
Погода еще ему нравилась. Летом для души, зимой для здоровья. Вдруг
выбежишь и - куда глаза глядят: лишь бы сердце с ногами утихомирить. Пол-Москвы
пробежишь, как нечего делать. Первые этажи домов, заглянешь в окна. «Эй, парень,
дай рубль быстро!» Переулки, бульвар, так сумасшедший поэт Безродный пересекал
столицу, ведомый бредом и сглазом. Так потом будет наполнять свои тетради этой
oratio pedestris, пешей речью. Пока еще дотумкаешь, что бежать лучше в
собственном, раскалываемом сознании. После прогулок стыдно, как после дрочки.
Глюк должен быть рациональным, как бормотал Эдмунд Гуссерль его юношеского
ἐποχή,
воздержания от суждений.
Он-то знал, что всю жизнь будет один. Можно выпускать газы, не боясь,
что кто-нибудь услышит. Соседи не в счет. Ты же как бы не слышишь их мат и
нетрезвые скандалы. Можно молчать, говорить внутрь, а не наружу. Он завел
тетрадь, куда записывал все, что можно делать, живя одному. Читать, когда и
сколько хочешь. Жить по своим внутренним часам. Еще что? - а то маловато. Для
отдельной главки будущего романа не хватит. Одиночество не загораживает
перспектив, - так, кажется, неведомые древние говорили. Если все кругом
сумасшедшие, то можно поговорить с собой, - хотя бы на бумаге, - не боясь
оказаться в дураках.
Папа ворчал, что он ничего не доводит до конца. Начнет и тут же бросит.
Учился на пианино, бросил (как будто просил их). Умолял купить теннисные
ракетки, бросил (что ему, чемпионом становиться?). В шашки играл, бросил. Просил
купить подслушивающую аппаратуру, где результат (может, и есть). И весь список
до конца. Но перескакивание и есть его фамильное клеймо. Фрагментарность. Когда
одно перекликается со всем остальным, а что это значит, он и сам не знает,
поскольку не комментарий брату своему.
Когда совсем не хватало воздуха, залезал на подоконник и дышал из
форточки. Потом научился пить зеленый чай. Это помогало гораздо лучше.
Кульминация музейных картин, классической музыки, стихотворных строк, которые он
в себя впитывал, наступала лишь при разверзшихся небесах. Сколько контрапунктов
ни наворачивай, Бог не фраер: в купине не горит, в Красном море не тонет, молитв
и поэм экстаза не слышит, является, когда хочет. А он все терся своим худеньким
детским животиком о земную ось, как белые медведи модной тогда песенки. Дрочил
нежную душу несвойственным ни времени, ни себе культурным запасом. «Словарь
античности» будоражил россыпью новых имен, книг, ракурсов, возможностью говорить
иначе, что и означало греческое слово «аллегория». Он затеял рискованную
психомахию. Видеть двойным зрением то, что думают люди, говорящие совсем иное, -
испытание не для нервов подростка. Считать себя будущим жрецом культа червей
раздавленных, входя в их невидимую коллегию, - куда пуще для юного дарования.
Осталось только найти место для святилища. На пустыре у Таракановки или в парке
рядом с Песчаной площадью? А, может, где-то у цементного завода рядом с
известной пересыльной тюрьмой? Или на месте падения самолета Валерия Чкалова,
где, говорят, установлен памятный знак.
На русском языке особенная древность, - с паутиной, в пыли, в зеленых,
но засохших кузнечиках, почему так, не знаю. То, что в Греции ярко, у нас сквозь
тучи, но в том и своя прелесть. Не надо передергивать. Он сидел у окна, смотрел
на полную луну над сходившей с ума путинской Россией, думал, когда же черт
возьмет тебя, и прислушивался, удастся ли ему тех, юных лет переменить себя,
чтобы сейчас все пошло по-другому. Лента новостей доложит, если получится.
Алоадам, - Оту и Эфиальту, - было девять лет, когда они взобрались на
небо, взгромоздив на Олимп сперва Оссу, а на нее Пелион, за что Аполлон (или
Артемида) уничтожил их «олимпийской казнью». Встал между ними в виде оленя, и
братья, мгновенно метнув дротики в дичь, поразили друг друга. Их считали
творцами добра, носителями культуры. Братья первыми принесли жертвы музам на
Геликоне, свои ребята. За то мышиный Аполлон и украл у них мусическое искусство
путем рейдерства.
Он на ходу составлял список, делать жизнь с кого. В школе на уроках
старался больше отдыхать, расслабляться, хотя на бумажке заранее записывал, что
должен сделать за эти шесть часов бессмыслицы. Он ли сейчас, тот ли подросток
тогда выписал слова Петра I, зафиксированные Остерманом на обороте переплета
лютеранской библии и приведенные Петром Бартеневым в надиктованных им в старости
мемуарах, - об идеологии наших реформ: «Будем сближаться с Европой, чтобы потом
стать к ней жопой». То есть из России выхода нет и быть не может. Остается
подпрыгнув, зависнуть в воздухе на неопределенное время: кунштюк и для него, и
для всей интеллигенции.
Но и он сейчас уже должен помочь тому подростку выбраться из глухой
московской жизни хрущевских времен. Когда после ледяного страха смерти на свет в
оттепель полезли мелкие насекомые в партийных костюмах, - без лиц, без речи, без
ума. Где бы найти островок в этом болоте вони и морока.
Если что и происходило, то природа, обычно в виде метели, и любовь – в
голом виде на широкой кровати. В возрасте семи-восьми лет то и другое вызывало у
него в солнечном сплетении ощущение необычайной нежности и понимания. Так бы
лежать с голыми одноклассницами и девочкой из пятого подъезда, ни о чем не
думая. Выучи он всю эту античность, сам стань ее словарем, да хоть и всей
википедией, - что дальше? Идти в университет пугать преподаванием студентов,
которые вдвое его старше? Или осесть за издательским столом, правя чужие
переводы с коммунистического, мечтая об эмиграции, все более согреваясь
водочкой.
Русский человек поневоле должен растворять свое знание в крови, чтобы
согреть окружающую степь, поскольку рациональные структуры в обществе
отсутствуют, да и общества, как посмотришь внимательно, нет в заводе. Кант в
зоопарке. Вот и золотая античность, как наркотик, бродит по жилам, веселя и
ужасая, сама по себе. Полный улет.
Он писал маленькие и круглые, как козьи какашки, рассказы в абзац
величиной о греческих богах и героях. Их было так много, что они уже закрывали
весь письменный стол и все огромное поле до горизонта. А моря, как отовсюду в
Греции, видно не было. Он мог подбирать эти рассказы друг к другу по тематике,
по алфавиту, как угодно, и соединять в протяженные, как вой ветра на чердаке,
повествования, которые умирали и пылились еще до того, как бывали закончены.
Можно было усеять ими дорогу аргонавтов за золотым руном и обратно.
Поляну от стен Трои до берега, где стояли корабли ахейцев. Путь Одиссея, то
уходящего к мертвым, то всплывающего к живым. Или путешествие Энея в
несуществующий Рим. Это был бы тысяча первый опыт школы детского творчества,
чтобы мальчик не шастал по улицам и не связался с дурной компанией, грабящей
квартиры через форточки и рисующей ножичком запоздалых прохожих. Сумасшедший мне
милей, чем кровопийца, говорил инспектор уголовного розыска, с которым они могли
позже встретиться в пивной яме в Столешниковом переулке. Ну и запах там был, ну
и скользкий мрамор под ногами у выхода!
Он сидел на скамейке в парке, размышляя, в какой момент философия из
экстремистской группы риска превратилась в смирительную рубашку теории познания.
Ну что же, знания человека измеряются толщиной решетки, отгораживающей его от
других зверей, бегающих на относительной воле, так, что ли?
Или начать с того, что он приходит в бешенство, в ступор, в отчаяние,
встречаясь с человеком иной породы, - с тем, что называется бюрократом, сапогом,
родителем, полностью зашоренным своей функцией. Нужен был спокойный анализ этого
существа, а не общение. Заполнение лабораторной тетради. Увы, надо было бороться
с демократией в своих мозгах. Люди не то что не одинаковы между собой, но и
принадлежат к разным биологическим видам. Ум призывает к радикализму.
Можно было общаться со старушками былых времен, с вдовами поэтов и
художников, с коллекционерами и старыми классицистами, но он никого не знал и
знать не мог. Оставалось составлять подробные досье на учителей с разнообразными
антропологическими данными, обмолвками, фундированной археологией тупости и
темноты.
Это в начале. А ныне, в конце – полное неучастие, как доказательство
собственной жизни: те, кто подписался, соучаствуя, выпадали из бытия и теперь
уже навсегда. В ребенке ведут подкоп Лермонтов и Тургенев, которых сам он особо
не читал, а вот, оказалось, надо было, забыв про школу. Тупо высчитывая
стихотворные строки, нанизывая на графики, проникаясь строем речи.
Коллекционируя их, как марки и монеты. Иначе не прочтешь то, что должен. Русский
стих, по большей части, усыплял. А прочитать надо, потому что состоишь из
стихов. Как прежде человек состоял из молитв.
Все чаще читаешь воспоминания о детстве. Сейчас идут косяком. Миша
Эпштейн и Юрьенен, Гюнтер Грасс, Евгений Шварц, Гордер Юстейн, Коля К., Уильям
Сароян, Таня Щ., Петр Бартенев, Сабанеев, Лев Жемчужников, Гиляров-Платонов,
Сергей Бобров, всех не перечислишь. Если увеличить чтение в разы, тогда
возникнет совокупное детство. Чего и добиваешься. Все они ощущают нечто, не
доходя до главного. Нужды изменить сегодняшний маршрут в никуда - нажатием на те
болевые точки, что поворачивают течение времени. Реки поворачивают, а тут
нужнее. Нет понимания катастрофы. И так, думают, их смерть все спишет. Ничего не
спишет. Последний шанс стать другими, вытащить себя и других из безумия.
Древний грек, почище метафизического ума, изобретен пар эксэланс, по
самому определению, как то, что в природе ну никак не может существовать.
Фантом, идеал, пластическая мечта, выпрямляющая дух и тело. А на деле пыльная
сцена, пахнет затхлым, дует из кулис. Кто-то говорит: у вас такая стройная,
женственная тень. Они что, гомики? Ухо востро. В темноте лицом снимаешь паутину.
Малыш с пухлой задницей получает в подарок колчан со стрелами. Будет играть роль
голого амура. И крылья, чтобы летать по правде.
Ум все больше не совпадает с происходящим. На помощь, как советовал
Кант, приходят стихи. Плохо, что времени, когда все может пойти в лучшую
сторону, больше нет. На переменах между уроками приходилось драться с самыми
задрочистыми придурками класса. Он отказался от записи в секцию бокса, как
сделал, например, Володя Спиваков, несмотря на опасность повредить пальцы
скрипача. И даже в комнате прыгал, нанося удары направо и налево, отражаясь в
полированном брюхе пианино, весьма умеренно. Возвышеннее была готовность умереть
или хотя бы получить по морде, не отворачиваясь от удара. А поскольку не
отворачиваешься, то сам успеваешь отвесить противнику по полной. И в этом случае
вскоре с тобой становится неинтересно драться. Отвязались. Тогда сам ходишь,
присматриваясь, от кого бы пострадать. Шарахаются. Ладно.
Готовность пострадать соседствовала с отказом носить очки. Лучше он
попросит посадить его на первую парту, чтобы видеть, что пишут на доске. Вообще
стараешься сам выбирать, что тебе делать. Или не делать. Во втором классе у них
недолго учился мальчик по фамилии Почаповский, который на него произвел большое
впечатление своей независимостью. Он помнил, как класс вели куда-то мимо туалета
для мальчиков, кто-то толкнул дверь, она открылась, там у писсуара стоял
Почаповский и писал. Девочки захихикали, мальчики заржали, Почаповский стоял,
поглядывая на них и продолжая начатое. Кажется, учительский коллектив вытеснил
диссидента. Помнится, приходила мама Почаповского, ярко накрашенная дама, чуть
ли не адвокат, - вдвойне редкая, экзотическая для тех времен птица, - на которую
она и была похожа. Он понял, что свободу надо держать в себе. Времена шибко
гнусные. В день надо перепахать по 20 античных богов, героев, понятий; по 40
стихов классиков, по 30 страниц философов. В тетрадь, в тетрадь! Так загоняют
овец в овчарню. И потом засыпал ночью, отсчитывая добрую треть овец, сбиваясь
на. Поэзия досуг попугаев. Он даже заходил в зоомагазин на Кузнецком мосту,
присматриваясь, прислушиваясь к прототипам поэтов. Стихов было так много, что
они опрокидывались на читателя ведрами.
Учитель, которого он уже привык видеть во сне, сказал, что наша беда – в
полузнании. Для начала надо хотя бы прочесть все то, что написано. Потом понять.
Потом систематизировать. И не болтать с дураками, не сердиться на них. В России
достаточно высок средний уровень быдла за счет уничтожения тех, кто выбивается
из ряда. Это и определяет отсутствие культуры.
Читай спокойно, сказал учитель в другой раз, не волнуйся, что не все
понимаешь, не ломай голову. Прочитав все, что надо, начинай читать снова, тогда
поймешь больше: смысл книги не только в ней, но и в других книгах.
Когда одноклассники рассказывали, кто чем накурился и чего при этом
почувствовал, он понимал, что и он наркоман. Только его кайф глубже, чем у них.
И так же никому не передать чудесные видения, что ему открываются. Кайф –
награда сама по себе, чего еще требовать. Кайф это отложенное отчаяние, которое
и есть приходящая потом ломка. Чем глубже сейчас, тем проблематичнее завтра.
Ухожу на погружение. Как писал Тацит: он так и состарился, омрачив свою славу
чрезмерной привязанностью к жизни.
Ну да, хотелось девочкиного тепла. Любого, случайного, навсегда. Но
соединить себя с трансцендентальным субъектом, проводящим радикальное
воздержание от суждений, и так нелегко. Пафос познания, которое изменит жизнь,
стучал в сердце мальчика. Истина или смерть. И вот, изволь говорить этой
трясогузке и каналии! Она и цитату не узнает, обидится. А то пуще, - молчать.
Время не пришло. Учитель сказал: оставайся на месте, где стоишь, пока оно не
станет центром вселенной.
Более того, глупость, подлость и агрессия окружающих входит в правила
игры, которую он исследует, систематизирует и пытается понять. Ум посверкивает
золотишком в дерьме, чтобы дерьмо имело шкалу градаций и было различимо в
оттенках. Он исписывал тетради дневниками наблюдений над глупостью, попытками ее
анализировать, сменой подходов, точек зрения. Как подлинный рыцарь, он
отпрыгивал от нее на ход коня, подкалывая копьем. Ну и что, если по возрасту это
не копье, а мальчишечья пиписька. Навык маневра остается.
К тому, на каком языке писать? У глупости и мрази свой, - мертвый, -
язык. На то и гримасы мертвечины. Хохот трупов. Ужимки придури. В
букинистическом на Качалова, когда он рассматривал альбомы, какой-то дядька
заговорил с ним. Сказал, что художник. Дал свой телефон и адрес мастерской.
Пригласил позировать, сказав, что вылитый фаюмский портрет. Сердце сжималось и
тошнило, словно он заранее знал, чем кончаются эти приглашения. Но он
представлял себе альбомы, которые стоят в мастерской на полке. Он писал по
листочку странного текста на классические картины. Вот он «Карлик Морганте со
спины с филином на плече» Аньоло Бронзино из палатинской галереи во Флоренции.
В мастерскую не пошел. По телефону не позвонил. Усилил поиски альбомов в
магазине «Дружба» на Горького, у букинистов. Жуткая печать, маленькие
красноватые репродукции со сдвинутым цветом, но что делать. У троюродной тети
соседка ехала во Францию по вызову вдруг оказавшейся там родственницы. Спросила,
что привезти. Тетя по его наущению сказала: альбом Модильяни. Та привезла за
деньги, на которые можно было купить дубленку. Чем он может отплатить, кроме
написания лучших из почеркушек.
Унижение, печаль, трогательная нагота неуверенного в себе тела, юность
во всей красе. Художник нам изобразил мучительную недотрогость, да еще
вполоборота. Жизнь приближается к совершенству циркового номера, а это нелегко.
Хрюканье и отрыжка окружающих сопровождали чтение. Иногда он воображал, что
между автостоянкой и голубятней копает по ночам блиндаж и дальше подземный ход.
Малодушие какое-то. Мысль должна стоять вопреки всему. Или двигаться с
неприличной скоростью, исчезая при чьем-нибудь приближении.
У мыслителя, говорил учитель, не жизнь, а сплошная галлюцинация. Поэтому
она может быть любой. Активизируй уровень минус три а. Но не надейся на армию
конфедерастов, которые пройдут с боями, обогнув наш город. Для начала он брал
пример с пионеров-героев. Их портретами была устлана дорога в комсомол и в КПСС,
стенды в библиотеках, пионерская комната со знаменем и барабанами в школе. Он
представлял, как попадает со знакомой девочкой в плен к фашистам, в гестапо, и
там их пытают. Подробно представлял. Как советовал и Тертуллиан в «Послании к
мученикам». Ставя в пример афинскую блудницу, которая под пытками не выдала
товарищей, откусив и выплюнув свой язык. Или рассказывая о бичевании в Спарте,
где «по сию пору» красивых молодых юношей порют прилюдно на площади – в
присутствии гордых этим родителей и любимых девушек. Да, привязывать и пороть,
как «неуловимых мстителей» в фильме. Но, поскольку он готовится в писатели, то
нужно, подобно Петру Мученику с картины Беато Анжелико в музее Сан Марко во
Флоренции, успеть еще написать важнейшие слова собственной кровью. Литература –
это и есть исповедничество собственной кровью. С сопутствующей пионеру во Христе
взвесью садомазохизма. Как содрогался от искушения и св. Антоний в исполнении
Флобера, видя, как на солнце посреди портика два солдата бичуют привязанную к
колонне нагую женщину, которая сладостно корчится при каждом ударе. О, мучиться
бы рядом с ней! О, пионеры! О, герои!
Как выбраться из ментальных лабиринтов, куда он забредал? Тихим дыханием
письменной речи. Ровным почерком, доставляющим радость саму по себе. Каждая
буква выведена отдельно, а все вместе отделяют от суеты и страха, от ножа
палача. Как сказал Миша Э., не будем устраивать потасовку у входа на небо. Мы
специально так устроены, чтобы притуплять сознание воображением ужасов, которые
ни в малейшей степени не приближаются к действительным, нас ожидающих.
Чем больше он читал, тем сильнее отдалялся от людей, которые бодро
дичали в дружной своре чиновников и обирал. Их словарь состоял из мата и
начальственных интонаций, которых он не выносил, наслушавшись от папы. Куда идет
этот мальчик с вечной книгой в руках, ему было сейчас и отсюда совершенно
непонятно. И каким образом тот сможет вызволить из ложного мира, в который все
оборотилось, тоже. Но какую же возгоревшемуся так ярко предстоит сгустить вкруг
себя тьму!
Тацит описывал уголовников из последних новостей. На окраинах империи
шла непрерывная этнографическая война. Словно одно лишь разнообразие человека
может скрасить его убожество. Меж тем Россия склонялась к традиционному
разбойничьему образу жизни. Писательство дозволялось в рамках тюремного
«тисканья романов» для услаждения
пахана и галерки. Даже ангелы в небе закрыли окошки, куда поставлялся самиздат
шибко умных. «А бедра, ноги, и живот, и грудь невиданными сделались частями. Все
бывшее в одну смесилось муть; и жуткий образ медленной походкой, - ничто и двое,
- продолжал свой путь». В школьной библиотеке он первый, - и последний, - взял
«Божественную комедию» в серии БВЛ. Книга была пыльной. Пыль висела и в
раздевалке для мальчиков, где он устроился во время урока физкультуры,
отговорившись подготовкой к завтрашнему матчу по шахматам с математической
школой на Соколе. Тусклый свет из зарешеченного окошка полуподвала. Стоячий
запах пота. Дальние крики из спортзала, - одни играли в футбол, другие лезли по
канату. Золотые крупицы памяти. Каждую книгу ты где-то читал, поэтому у нее
двойное дно. «Две задние конечности смотались в тот член, который человек таит,
а у бедняги два образовались».
Странное дело. С самого детства он мог что-то делать, лишь воображая
себя кем-то иным. Приходил из школы. На плите стоял бульон с лапшой. И аппетита
ни в одной кишке. Он воображал себя то ли узником фашистского концлагеря, то ли
жителем блокадного Ленинграда, которому повезло с несколькими ложками
драгоценного бульона, который спасет его от смерти. Только так и съедал.
Подкармливая, на самом деле, желудочный колит.
Так же, воображая себя посланцем будущего, которое должен изменить, став
великим ученым, учил греческий, читал словари и древних авторов, не давая себе
заснуть от разлитой вокруг и в мозгах тупости. Вот он пишет свой первый труд, -
об анекдотах. Анекдот, по-гречески, неопубликованный. То есть самиздат. То есть
интересный и новый. Поэтому и надо писать в жанре как бы анекдота, то есть
самиздата. Только профессор Лосев по-марксистски и совецки-соловецки ругается на
Диогена Лаэрция, что тот пишет по-своему, не по-ученому. А это такой жанр:
плевать на классические труды. Тоже был киник и сократист. Анекдоты, или Тайная
история.
Так придумывал темы для будущего профессора, которым воображал себя.
Взять анналы – «погодные доски». У нас здесь ничего не происходит? Так ведь из
погоды, слово за слово, и берется история. Больше не из чего. О, боги, герои и
посредственности, каким темным неучем он был всю жизнь! Из общей немоты тогда
начала пробиваться первой лингвистика. Разложение на кванты несуществующей еще
разумной речи. Из первичного хаоса и бульона Николая Марра. Обильные осадки в
виде ума и хмари. Чем юнее хлопец, тем глубже в праистории тщится себя насадить.
Сперва ведь все сразу, сложно, и надо в себя пустить эту разноголосицу. Чтение
словарей казалось ему живой романтикой. Речь шла о создании нового, мирового
русского языка. Не того, которым говорят укороченные улицей и начальством
недолюди в школе и дома.
Страх перед психушкой, которую он не мог не видеть в перспективе,
укреплял его рассудок, наращивая мускулы. Всякое утро он просыпался в счастливом
удивлении, что более чем нормален. Хватало ненадолго, в школе хотел спать, -
начал приучаться к чаю, заболело сердце, но назавтра все повторялось. Поспал и в
своем уме, - вот чудо! За окном все чаще виднелся сизый студень из свиных ножек
с налипшим на жир обрывком газеты.
Сжавшись в комок, читая, становишься вдруг собой. Этому открытию и
углублению в него он отвел несколько лет. Когда ты в себе и понимаешь, - ничего
не страшно. Все более уверенно и умело он возвращал это состояние и пребывал в
нем. Время исчезало. Он сообразил себя накачанного годами и то, что от него
требовалось – из будущего. Переломить ход вещей и тупость людей разведкой
знаний, добычей и членораздельным выводом их на гора. Вроде модных теперь
геологов с нефтяниками, добывающих в Сибири.
Его уже не смущало, когда родители просили сходить в магазин, а он не
отвечал. Папа начинал крякать и кричать, что это все мамино воспитание, а надо
было сразу заставлять зарядку по утрам делать и ходить подтягиваться на турнике
в парк. И закаляться, обливаясь холодной водой. А теперь поздно уже волосы рвать
на голове, вот плоды. Он брал книги и уходил из дома. Если тепло, то в этот же
парк, а если холодно или дождь, то в метро. Грохот поездов дальним фоном
отпечатывался на том, что он читал, не страшно.
Жадно ищешь хоть отзвук иной жизни. Паустовский, Бунин, Эренбург… На их
месте может оказаться Пастернак, Хемингуэй, Ницше, Экклезиаст, Набоков, Пушкин.
Потом обживаешься среди них. Понимаешь, что это не случайно, надолго, навсегда.
Что каким-то образом ты должен продолжить этот свет вместе с Упанишадами,
переводами с китайского, Матфеем, Бахом, сократовским бормотаньем, Бродским.
Река входит в берега, начинает питаться множеством рек, родников, видимых и
невидимых источников. Жизнь оформляется в роль, и ее надо доиграть до конца,
сказал Пастернак.
С каких-то пор за отсутствием русского начинаешь изъясняться на языке
мировой культуры, но такового не существует. Латынь, английский, санскрит – да.
Но понятно, что это все не то. Русские выдумывали новые жанры, вроде «Войны и
мира», «Мертвых душ», «Евгения Онегина», Чехова; теперь дошло до того, что язык
надо сочинять. Бредешь себе, бредя Кириллом и Мефодием.
Несколько дней стучал зубами, наткнувшись на идею О. Фрейденберг, что
Сапфо посвящала стихи не женщине, но мужчине, воспринимаемому с традиционной
матриархальной точки зрения. Ей ли, обучившей Андрея Егунова и Софью Полякову,
не знать тех тонкостей. В душе всколыхнулась Белая Богиня, прося не жертв, но
любви и приношений. Ох, с какой натугой это ему давалось, но она прощала.
Воинские доблести ментов и гопников шли лесом. Он выбрал себе половую
принадлежность вне ложных, как и все прочие в России, дихотомий.
История – летопись бессмертия в вечном настоящем. Шваль сдувается к краю
страниц. Человек широк в своей постоянно присутствующей эволюции – от червя и
голодного насекомого в полный рост до столпника и мудреца. Прожорливость
обостряется вместе с сытостью после смерти диктатора. Хочется, подобно ему, всех
сожрать, но хочется – всем, и это на новорусском зовется демократией. Вранье,
как и остальное. Язык для вранья, для правды – молчание. Но молчащий хватает
ртом воздух, выпивая его. А из физики он узнал, что для малейшего подобия полета
необходим воздух, чтобы крылья терлись о невидимое. Что делать? Верно, придумать
циолковский аппарат, летящий за счет внутренней тяги. Или же, выдувающий из себя
собственный воздух, в котором и происходит движение.
Следующий по расписанию: римский урок жестокости и порядка. Среди волков
жить, по-волчьи выть, сосцами волчицы питаться. Руссоисты сосланы в провинцию.
Их сочинения там публикуют для деморализации. Всеобщая грамотность и вялый
романтизм, - вот и довольно для человекоязычных. А ему во сне шли сигналы, что
надо успеть открыть побольше: лишь в краткий промежуток мы годимся для
узнавания. Вослед Томасу Манну, как какой-нибудь французский лицеист он писал по
вечерам почеркушки на милые сердцу истории, вроде «Paete, non dolet», сказанные
Аррией, что воткнула себе кинжал в живот, дабы подвигнуть на самоубийство
нерешительного мужа: «Петя, не больно!» Потом он узнает, что стечением чудес она
тоже читала об этом зимой в библиотеке им. Пушкина у моря.
А тут еще у персов с греками шла большая разведывательная игра. Читая
детективы, он иногда начинал ее понимать. Двойные агенты влияния, скифы,
философы, тираны с сатрапами, афиняне со спартанцами: заваривалась каша, в
которой не грех поучаствовать, хоть и с учебными целями. Прохожий, стой и читай
Плутарха! Дельфы за персов, а мы за «Динамо». Ксеркс, окруженный писцами,
художниками, метеорологами и гадальщиками, сидел на высоком берегу восточной
трибуны пролива, готовясь наблюдать битву при Саламине. У истории тоже есть
vip-места в ложе. Время от времени гонцы приносили ему записки от Фемистокла.
Афинский вождь лгал, как двойной агент: готовя поражение персов в данной битве,
он обретал союзника для второго фронта в борьбе со Спартой. Да, царь, будешь в
столице, скажи, что есть здесь такой Фемистоклюс. Имел ли он в виду, что, увидев
это, союзником Персии станет Спарта, воевать с персами будут Афины, а сам он
окажется эмигрантом при дворе Ксеркса? Кто кого обманул. Все ли расчеты были
правильными.
- Ты помнишь у Шолом-Алейхема, как человек приучал лошадь не есть, и,
когда уже научил, она подохла с голоду? Ты хочешь как эта лошадь? – спрашивала
мама. – Почему ты перестал есть?
Если все расчертить на квадраты, то его клетка на е1. Лучшее место для
наблюдения. Память молодая, он запоминает все, что читает. Семена падают на
хорошую почву, и должны дать всходы. Суть в том, чтобы семян больше было, и
возникли неожиданные сочетания. Чтение это не отдых от жизни. Чтение это более
глубокая жизнь, чем та, что вокруг. Литература – средство для транса, а не
расслабухи, говорил ему Вовка на задах школы. В отсутствие реального Вовки он
его придумал. Реальные вовки пили портвейн до и после уроков, а бывало, что и во
время. Сам он портвейн не пил, пил водку, но уже потом, на первом курсе
университета. Все, чего наяву не делаешь плохого, является в страшных снах. Так
стоит ли, спрашивал он себя, подкручивать время назад, как электросчетчик в
квартире, чтобы не платить по квитанции?
Рассуждать не к чему. Он все глубже уходил в транс чтения, чтобы
где-нибудь зацепиться там, да время наизнанку вывернуть, чтобы иначе пошло.
Легионы шли на провинции, монахи – в Иерусалим. Писцы строчили стихи и
перетолмачивали других писцов, возникла мода заполнять буквами простыни газет
для общей грамотности. Генри Миллер нашел Джун, сочиняя заново, как ему
казалось, любимого Достоевского на рваном английском в ритме джазовых
галлюцинаций американского монгола с немецкой фамилией.
«Можно рассуждать с девушками о Ницше, Петронии и Генри Миллере, о
которых они слыхом не слыхивали. Но не значит ли это зря тратить время. От
общения с людьми на теле растет чешуя, а на лбу невидимые рога, оно тебе надо.
Из-за рогов все, что говоришь, понимается наоборот или никак. Греческие монахи
для православных хуже турок, а турки уверяют, что евреи хуже них. Чем больше
узнаёшь, тем меньше понимаешь. Это тоже правило игры. Из непонимания вырастает
движение по трансу» («Дневник читателя»)
Главное, считал он, обезопаситься от тех, кто хочет тебя лечить. Я свой,
ребята, не надо меня делать похожим на вас. И так одно лицо. Вы видели как я пью
водку? И говорю, всегда улыбаясь. Добрый дурак, не берущий взяток. Так ведь не
дают, не дают, только поэтому. Ну, лузер, с кем не бывает. Пусть сидит на краю
дороги со своими изящными искуйствами.
Нюх их не подводит. Пора сбросить маски. Старичок берется за ржавую
земную ось и, кряхтя, начинает поворачивать. Черт с ним, с желудочным
кровотечением, уже неважно. В заднице намокает тампон. Римляне начинают
регулярную осаду. Все идем по законам грамматики военного времени. Ось
сдвигается аккуратно. Котлеты в одну сторону. Россию с дерьмом и мухами в
другую. Господи, страшно быть ассенизатором чужих сердец.
С утра до ночи он растягивал и тренировал мозги, как юный гимнаст тело,
а пианист пальцы и душу. Терпение, - вот они что, - в резонанс чужому звуку.
Разыгрывать гаммы, хорошо, что не слышно. И, как в любом трансе, в цирковом
номере чтения нельзя прерывать его, выходя во внешнюю среду, - сперва доведешь
опыт до конца. Ладьи отчаливают с краев доски в плавание. В себе виденья затая,
так протекает жизнь моя, как выразился Ходасевич. Но все ж я прочное звено: мне
это счастие дано.
На то, чтобы прочитать всю русскую поэзию он отвел себе два года.
Всего-то семьсот тридцать дней. Времени мало, на «доставание» текстов их нет
вовсе. Спустился в тот подвал рядом с пунктом сдачи посуды. Грязный старик в
майке приветствовал его. «Никто не видел, как ты пришел?» - «Нет, я после школы
сделал крюк за мороженым, а потом со стороны обувного». – «Ты у меня молодец».
От старика пахло потом, он хватил за гениталии, давал держать свои, тошнило, но
у него были все первые издания, антология Ежова и Шамурина, - можно было
потерпеть. «Читай, читай, - говорил он, - помру, в тот же день украдут, а,
скорее всего, на помойку выбросят, чтобы помещение освободить». Он был
дворником, и там, говорил, была очередь, потому что давали этот подвал для
жилья. Так и случилось. Года через два. Мальчик долго болел, наслаждался
занятиями, надо было много успеть. А, когда пришел, на двери висел замок.
Поискал на помойках, книг не было. Заходить в ЖЭК узнавать, не решился. Так
остался на память рассыпающийся третий, посмертный том Блока 1922 года с цветной
обложкой Миллиоти.
Иногда грязный старик рассказывал про лагерь, про допросы, но между
прочим, немного. Он так и не решился спросить, как его зовут, фамилия, да тот,
небось, и не сказал бы. Это была страшная тайна. Почти сон. Если бы о ней
узнали, оставалось повеситься или проснуться. Страх перед друг другом связывал
их сильнее поэзии. Какая уж тут «пидорская эстафета» серебряного века. Старик
неясно говорил о каких-то своих рукописях, о том, что мальчик лопнет от зависти,
если узнает, с кем он ходил в друзьях, но тут же пугался своих слов, -
пробалтывался в раже разврата, - делая вид, что дурак и ничего не помнит.
Проснуться от кошмара, сказав, что ничего не было, - это умение в ряду с
лучшей поэзией. Иногда старик говорил, что мечтает о должности
dame du
lavabo,
сиделки в сортире, что, во-первых, наводило на мысль о существовании таковых,
во-вторых, что старик бывал в Париже, а, в-третьих, что он дурит его, потому что
в словаре таких слов не было. Урок неопределенности, вот что это такое. Если
выйти в иное измерение, там нету наших «да» и «нет». Земную ось можно повернуть,
но нельзя сказать, существует ли она.
Хорошо, что особо задумываться было некогда. Слишком много дел - лучшее
лекарство от подозрительных мыслей и чувств. В толстой тетради в клетку за 96
копеек каждая из клеток означала или язык, или человека, или события, или
литературный симбиоз, которым является любая книга. Еще он фиксировал список
недоразумений, которое, по сути, представляет собой любое знание, а русское, в
особенности.
Pater
familias
– отец семейства, притом, что
familia собирательное от
famulus
- раб. Отец рабов, не так ли. Чуть ли не в каждом слове была такая пружина, за
которую можно потянуть. И слова учить так легче.
Прежде бродили по Руси в поисках правды, в каких только трущобах ни
находя ее. Нынче бродили - по написанному, тоже было довольно бреда. Но пионера
звала труба, и он переключался на Египет, страну геометрических пирамид. Многое
было неясно, так как измерения коренились по ту сторону живых: два пишем, три за
ум. Так и Пифагор учил помалкивать о корнях иррационального. Проще мерить небо
аристофановскими птицами. Он любил писать намеками, чтобы ни учителя, ни, тем
более, родители его не поняли. «А ты сам себя понимаешь?» - говорили ему.
Сказать «не всегда», - напрасно сотрясать без того пустой воздух. Поиск верных
слов сходен с квадратурой круга, над которой он не мог не работать. В
результате, помни, тебя вообще не поймут. Идеальный круг доступен для понимания
уже не тут. Как чистое тело идеи. Ему нужен Николай Кузанский, но тот кардинал,
тихо, разве что в Ленинке, тайком, но запретный плод и усваивается легче и без
отходов.
Неудивительно, что в этом возрасте ему открылся ужас бесконечности,
которую он решил заполнять своими клеточками написанного. В школе рабочей
молодежи преподавал математику Юрий Мамлеев, где-то сойдясь в углу с методологом
министерства просвещения Валентином Провоторовым. Пойдешь в туалет в ленинке,
как раз и попадешь в лапы мамлеевских бесов, ох, мистическая страсть. Пуст
воздух над Москвой. Если забраться на дом Пашкова, еще виден впереди вакуумный
шлейф от пролетевшего дьявола со свитой. Все вбито в землю, закатано под
асфальт, зашторено лозунгами и красными знаменами.
Когда от голода начинало сосать под ложечкой и урчать в животе, он
съедал бутерброд с сыром, который брал из дома, и батончик с шоколадной начинкой
пралине за 55 копеек, специально купленный мамой. Помогало. Библиотекарши
называли его самым юным своим читателем и предлагали попить с ними чаю за
стеллажами. Он отказывался. За стеллажи хотелось, мало ли что там могло быть, но
и в открытом доступе была вся «Еврейская энциклопедия» дореволюционная. Сердце
заходилось от того, что там было, а времени не хватало. Не оглянешься и вечер,
темно, надо ехать через весь город домой на 20-м троллейбусе, успеть проглядеть
всю книжку, которую специально взял для этого с собой. Какого-нибудь Куприна или
Короленко.
Еще у него был с собой египетский мерный шнур. Как у настоящего
гарпедонапта или, по нашему, шнуромера. Только дюжину узлов - 3+4+5 - он укрепил
свинчаткой. На всякий случай. Чтобы прямой угол был прямее. Мало ли что. У
вавилонского царя на амулете-печати такие в руках знаки власти, полученные от
бога Солнца: булава и шнур для измерений. Так что пригодится.
Но кто станет бить человека, выламывающегося изнутри. Как говорится, он
страдал от самого себя. То голова, то живот, то сердце - тело с болью принимало
нужные для учебы формы. Так он утешал себя, кряхтя от поноса. Любишь читать,
люби и буквиться, люби выделывать тело в пергамент, отбивать свиную свою кожу от
сырых потрохов. Привыкни и от боли кричать стихами.
Заметил, что если держать ладони в нескольких сантиметрах от больного
места, то не так больно. Но сила потом уходит. Так что тут не все просто. А,
когда откорчишься, потом легче. Мама варила манную кашку, геркулес. Хуже, когда
было плохо прямо на уроке, и приходилось проситься выйти. Запах пустого
школьного коридора, пустого сортира, - все это безнадегой било по мозгам. Но,
боже, с каким аппетитом думалось после болезненной паузы! Так организм работает.
После мерзкой погоды выглядывает солнце.
Peccando
promeremur (после греха заслуга),
не скорчишься, не распрямишься, - бормотал он, как маленький ученый дурачок.
Тертуллиан, ты меня понимаешь. Утешение приходит, прихрамывая. То и славно,
чтобы быть звеном несуществующей цепи. Россия ушла вся мимо, вся за околицу.
Умный человек поневоле держится за воздух, но и тот весь испит, отравлен.
Будущее приходит лишь исподволь. Чем глубже уйдешь в прошлое, тем возможнее
перемена.
Читая вслух, - «наизусть», как это тут называлось, - Блока на
литературе, он заметил в себе какую-то иронию по отношению к нему. Будто
обращался к одноклассникам, подчеркивая что-то смешное в «классике». Тем более
что класс мог сдержанно поржать в ответ, - развлечений-то на уроке мало.
Это нехорошо.
Посторонних в его общении с Блоком, с чертом, с Набоковым или Иксом быть
не должно. Он с ними, а не здесь. Это надо уяснить, как ни прискорбно. Иначе так
навсегда здесь и останешься.
В любой момент у тебя есть книга, которую ты читаешь, и которая тебя
выведет из этого морока. Не надо прислушиваться к тому, что происходит в
соседней комнате. Дверь в нее закрыта. Он на кухне. Пахнет газом, но здесь
всегда так. Форточка открыта. Стены голые, электричество. Завтра выходной, и
можно читать хоть до посинения, до утра.
В четыре часа отец выйдет в уборную, увидит его. Зевнув, скажет, что так
нельзя. Спать потом до вечера. Надо режим соблюдать.
И для этого у него тоже есть книга. То ли кочки, чтобы выбраться из
болота, то ли костыли, пока ноги не отрастут, то ли веревочная лестница для
побега. Сначала чужая книга. Потом собственная, которая лучше иных поможет
возвести стену. Своя книга спасет его. Выведет из-под обстрела. Потому что он
смотрит в нее, а не наружу.
За едой он читает, несмотря на замечания родителей. Впрочем, если отец
говорит, что нельзя, то мать начинает защищать, и они выясняют отношения друг с
другом. Он забыт. Читает. Или делает вид, что читает, выглядывая наружу. Еда это
тоже интересно. Американец в Париже наслаждается едой.
Когда он вырастет, у него будет своя комната, а в двери замок. Великое
ощущение. Теперь у него есть замок. В комнату никто не заходит, но он ее
запирает, чтобы не думать, зайдет кто-то или нет. Если дверь заперта, то ты
больше не думаешь о ней. Это и есть свобода.
Чем более он погружается в занятия ребенка, чтобы тот вырос иным и
порвал целку судьбы, тем безнадежней нынешняя ситуация. День сменяется днем.
Ничего не происходит. Горы книг растут. Дата смерти все ближе. Денег нет.
Близкие стареют. Резьба стирается, нервы никуда, все труднее удерживать себя. И
непонятно зачем.
Ну да, теперь не читают за едой, а смотрят телевизор. Заметил это, когда
не включил его, с трудом съев суп и кусок сыра на закуску. Всегда был большой
проект, а тут не просто ушел в ноль, а - в минус. Читать за мальчика стихи и
латынь, и химию с географией, уходя уже в область мнимых чисел. Из достижений:
перестал держать руки у лица. И пришил тесемки к ушам, чтобы, натягивая их,
удерживать рот от беспокойства. А вот расставлять ладони перед собой, как будто
в них мяч, было тепло, но опасно. Бродишь в непонятном как в лесу.
Вдруг наступала глухая ночь. Совершенно пустые улицы, дождь. Темные
дома, простроченные насквозь светом на лестничных клетках. Желтые фонари, что
появились лишь в новые времена. Тишина. И обязан заняться чем-то важным, чтобы
ничего не замечать. Но вокруг пустота, не за что уцепиться. Умственная мельница
мелет пыль, труху, камушки безумия. Но цивилизация это достижение совершенства.
Хотя бы и в перемалывании пустот. В этом достоинство профессии. Главное, считал,
не делать того, что ждут от него люди. Не идти на поводу у недоумков.
В какой-то момент груды слов и понятий, которые он в себя запихивал,
оформились ремеслом понимания. Занятие не хуже других. Гордиться нечем, но можно
какое-то время за него держаться. Начитавшись Хайдеггера и вообразив себя
старинным мастером. Тогда как раз либеральное крыло ЦК ВЛКСМ награждало Сергея
Аверинцева премией ленинского комсомола, а тот писал для журнала «Юность» статью
о филологии: дело надо делать, а не копаться в себе. Ремесло это хорошо.
Особенно в России. Тюк-тюк по колодке. Тук-тут в дверь. - Кто там? – «Группа
товарищей». - Идите прочь.
Разум повелевает. Его надо развивать. Упражнять без перерыва. Слова дают
повод для этого чаще, чем обстоятельства. На улицу уже больно выйти. Девушка
несет цветы, - чувство вины, не купил, не подарил. Дети бегают, - вина, что
своим не додал. Женщины, инвалиды, иномарки, милиционеры, - все болит. Облака
несутся по небу, ветер жуткий, желто-зеленые огни реклам кафе и магазинов, -
твоя вина, тебе упрек, ты нежить.
Он казался себе существом запретным. Его нельзя читать. О нем нельзя
думать. Его не надо жалеть. Пожалуйста, это к вам обращаюсь. Запретный, то есть
священный. Бросить кости в пустоши и забыть. Вам и так тяжко. Вы не разделите
эту свою тяжесть с ним. Он проклят, как и вы. Забудьте его и справляйтесь сами.
Когда его спрашивали, что бы прочитать из написанного им, он давал,
предупредив: не говорите потом, что не читали. Те удивлялись, что он имеет в
виду. – Здесь все написано. Читайте, а не смотрите на улыбку и добрые глаза,
чтобы потом сокрушаться: кто бы мог подумать…
Ум учит безжалостности. Он еще сам не понял, на кого ему обижаться. На
тех, кого он обидел, или на тех, кто так и не понял его нутра. Рассуждение
тренирует мускул жестокости, который остается и после отказа рассудка. С ума
можно сойти, а притупить ум - нет. Когда он понял, что биографию за ее
отсутствием может заменить автобиография? Чтобы постоять действующим чурбаном,
древом познания добра и зла, фикусом в горшке прихожей эдема.
Мальчик морщился: зачем дурной вкус пастернаковских реминисценций – это
подмигиванье в детской. Черновики, как и советовал, надо уничтожать. Пора
взрослеть. Хотя бы в виду ночных кошмаров. Анафорой с синекдохами можно
соблазнять девочек на переменах. В столовую на большой перемене он избегал
ходить: шумно, пахнет, столы заняты, и кусок в горло не полезет. Не бзди, -
говорит местный хулиган. И что ему прикажете отвечать? Чмо зарифмованное? Так
еще таких слов тогда не было.
Тебя сначала бьют по башке пыльным мешком, а потом накрывают им. И
живешь в нем за годом год, за днем еще один день. Запах пыли так и застрял в
ноздрях. Из книг знаешь о разнообразии видов. О том, что всякая классификация, -
пчел, растений, кристаллов, ворон, - приложима к человеческой толпе. Все оттенки
серого. Карл Линней и старые натуралисты не зря были прирожденными детективами.
Оглоушенный с утра, постепенно приходишь в себя. На перемене присел за
учительский стол. Ага, так и есть. Это точка зрения надсмотрщика, тотального
контроля над классом, над тридцатью гавриками, один из которых ты. Любая мысль
на лице, выход из полудремы тут же фиксируется лагерным вертухаем, минтоном,
Эльзой Кох, поставленной на урок алгебры из районо. «Смирнов, не отвлекайся!
Волобуев, сиди прямо! Ермаченкова, что у тебя с руками?»
Он показал ей на физике, что, держа ладони открытыми параллельно друг
другу, ты создаешь простейший конденсатор энергии. Теперь она это проверяет.
Любой пример заразителен. В классе ощущается напряжение. «Трудный класс», -
говорят в учительской. Его это не касается. Он отвлек внимание от себя. Ему надо
теперь набалтывать мысли наперед, впрок, на вырост, на вынос крыш, стекол,
подоконников. Бред освежает как прогулка, как сон, выпивка, как обед дома с
дамой в чулочках.
Лена Шелест влюблена в него и создает все условия, чтобы его лишний раз
не трогали на уроке. Она с первого класса идет на золотую медаль, к ней не
придраться. Если у него нет настроения отвечать урок, он только машет рукой.
Тогда она с места отвечает что-нибудь дополнительное, уверяя учительницу, что
это он рассказал ей. «Так что, мне делить теперь отметку на два между вами?» -
спрашивает учительница. Придурки класса ржут, заливаются, брызжа слюной. Per
risum
multum
debes
cognoscere
stultum, по частому смеху
распознаешь глупца. Пошлость накрывает его с головой. Надо собраться с мыслями.
Помогают стихи, другая молитва. И запись в тетради, что сопротивляться дряни -
это только усиливать ее действие. Тут что-то теологическое, надо разобраться,
ау, Фома Аквинский.
А еще лучше схимичить реальность. Химия – будущее коммунизма? А
разложение дряни на элементы - лучший способ отдохновения ума и души. Надо
говорить с химозой о системе индикаторов. Начать с воздуха в классе и освещения.
Приготовить отвары цветов для кислой и щелочной сред. Не бояться руки испачкать.
Обычная его брезгливость тут ни к чему. Кристаллы соли, меди, что еще. Доносов в
КГБ, кто из детей интересуется химией, еще, кажется, не было. Ну как же,
наркотики, взрывчатые вещества, террор. Вегетарианские времена, дружба туземцев
с Миклухо-Маклаем, партийная дисциплина, доносы, походы, песня под гитару у
костра, в котелке еще не кипит суп из бомжа и кавказца.
Боже, сколько времени он теряет зря. Но что хорошо здесь, так это что не
выгоняют на улицу, не забирают в армию, в тюрьму, на завод. Вроде как при деле,
и совесть спокойна, не гложет кость. Есть еще несколько лет. Вот потом
неизвестно что. Поэтому надо спешить. Каждый час на учете. Во сне вот неизвестно
что происходит. Растет, но куда.
Я рос, меня как Ганимеда
Несли ненастья, сны несли,
И расточительные беды
Приподнимали от земли, - бормочет он, скрываясь в
словах. Удержать сны на античных колоннах, вот задача.
С утра несколько вариантов
метрического разбега вдохновенья, перехода к душевной работе, подхваченной
волной. Главное, сдвинуть тяжкий состав с места, пустить в перебор рельс,
стыков, передряг. Ты сам должен быть легче на подъем. В крошечной хрущобе с
родителями и старшим братом, можешь спрятаться лишь в слова. Как и прочие
соотечественники. Через слова познал бесконечный мир в нечеловеческом
разнообразии. А, выйдя на свободу, не мог не поразиться убожеством его роскоши.
«Придумали-то мы его, чай, почище, чем он на самом деле», говаривали мужики,
почесывая бороды.
Ну да, знать назубок все столицы, - Париж, Петербург, Лондон, Берлин, -
дома, улицы, памятники, музеи, площади; где жили ученые с художниками; в какие
кафе ходили, куда ездили отдыхать; с кем встречались, а с кем нет, как Пушкин с
Лермонтовым и Достоевский с Толстым. «Боже, сколько мусора у тебя в голове», -
говорил старший брат, устраивая, когда родителей не было дома, танцульки с
девушками.
Потом он попадет в эти города, пройдет по этим улицам, не узнав их. Те
города, что он знал, были точнее этих, чересчур обыкновенных, похожих друг на
друга и на то убожество, где жил он сам, отличаясь от него лишь в деталях. В
том, что он знал, можно было жить, а в этом – нет. Машины, шоссе, суета, толпы,
магазины, туристы. А уютные местечки, где можно спрятаться, - словно украдены,
даже неудобно там быть. Лучше листать на компьютере, глаза не так слезятся, и
нет той неловкости в движениях, пока не выпил, а потом сразу лучше, но уже все
равно, один гуляет темперамент.
А там, с этими городами, картинами, старыми фотографиями, которые он
копил, разглядывал, упивался, проникал все глубже, уяснял связи, кое-что начинал
понимать, - там было полное счастье. Это он сам был бесконечен. Раздавшийся во
все стороны микрокосм. Особенно по ночам, когда никого нет. Ночной дозор.
Гаспаров из тьмы. Потому что, как говорил Пауль Целан: я не свидетель свидетелю
своему.
Итак, есть люди-лисы, которые знают о многом, и люди-ежи, которые знают
все об одном. Будучи ежом, он оказался, как и полагается, на обочине. Весь в
собственных колючках и каком-то мусоре и прошлогодних листьях. Вне игры. Теперь
он хочет, чтобы мальчик стал лисенком и спартанцем в одном лице, проедающим
насквозь себя, чтобы, скрестившись в будущем с ежом, дал невиданный доселе
симбиоз. Потому что будущее, в которое он так и не попал, - это земля мутантов.
Веселого разнообразия видов. Взрыва всего, чего угодно, кроме тупой злобы и
агрессии, кроме России.
Его сверстники учатся в Париже, слушают лекции, путешествуют, в выходные
выбираются с друзьями в Брюссель и Амстердам погулять по улицам, подумывают о
принятии гражданства на святой земле. Они за несколько минут выкачивают из
интернета всю нужную информацию – с фотографиями и фильмами на YouTube, с
нужными домами, лицами и интерьерами на карте Google.
Он же вбит в пыльную тьмутаракань с нахлобученным по самые уши вечно-серым
небом. Тут конец света. Бродский заграницей. Извилистость всех возможных
интонаций о себе.
Где же и думать, как не в бессмысленной среде. Он выбирает мелкие
мыслишки, которые слипаются в более крупные. Но зрелость мысли это понимание ее
дурости. Все прочее – для интереса, чтобы кровь кипела. А думать – непрерывно.
Только бы убрать того, кому он рассказывает о себе, о каждом своем шаге, о
взглядах на пятое-десятое. Прерываешь монолог лишь во время чтения. Поэтому и
приходится себя занимать. Все к лучшему.
Кроме бормотанья про себя на прогулках, человек мысли находится в
противостоянии к человеку сна. Они не понимают друг друга. То не можешь заснуть,
то не хочешь просыпаться. Настоящая гражданская война, которую никто не описал.
Каждая из сторон не хочет уступать, вооружаясь до скрипа зубов. «Когда он
перестанет отбирать у меня время от чтения? Жизнь и так коротка. Леонардо вовсе
спал часа четыре в сутки. На том свете отоспимся». А тот, что спит, говорит
непонятно, снами, дневным головокружением, астенией.
Или сон, как отклонение атомов у Лукреция Кара, корректирует случаем
прямоту разума? Гаспаров, ты опять спишь на уроке в мире мудрых мыслей? Учитель
истории, безногий фронтовик и парторг школы, добродушно трунит над парнем. Пусть
соблюдает строй, если нет богатого дяди из Тель-Авива. А ведь наверняка - нет.
Ответа не требуется. Разве что еще несколько «мышеловок», которые он
расставит, как Гамлет, принц датский. И глаза. С учительского места сразу видны
твои глаза. Ты должен их отводить, прятаться за спины товарищей или
отсутствовать, сидя на своем месте. На это уходят силы. Возможно, придется
сказать, что доктор выписал темные очки. Чтобы тебя не было видно.
У него врожденный порок. Он не может отвечать идиотам по-идиотски. На
умении поддержать идиотский разговор строится общение.. А он в ответ придумывает
«мышеловки». Человек говорит о Тель-Авиве? Его и получит. Правда, не сразу.
Расставшись с должностью парторга. После общественного порицания товарищей по
партии и беспартийных активистов. Сын умница, окончил мехмат МГУ, а его
дворником не берут на работу. Семья вынуждена покинуть родину, да, товарищ
учитель?
Человек злое насекомое. Мысль закручивает узлы вокруг шей наших ближних.
Утешает, что предметов мысли слишком много. Можно отвлечься. А то ведь каждая
мышеловка и для тебя тоже, ты не знал? Зато не грубишь придуркам. Какая, однако,
дурь лезет в неупорядоченные мысли.
Perfice
te
– упорядочись! Но слова слипаются в неразличимую жижу. Их комок ударяет в
голову, расползаясь по мозгам. Не сам ли русский язык издает этот вонючий запах
абсурда. Он внюхивается в него до тошноты. Очевидность умаляется
доказательствами: perspicuitas argumentatione elevatur. Слово «перспиквитас»
как-то выправляет его дрожащее сознание. Сваи латыни вбиваются в родное болото,
чтобы на них строить город. Вечная мерзлота, что вы хотите.
Сваи приходится вбивать головой. И в голову. За неимением почвы. Голова
кружится, не находя опоры. Грядет революция случайных чисел, - записывает он в
тетрадь. Это у Бориса Гройса он прочитал, что западники за границей в упор не
нужны, на импорт идут только славянофилы. Любителям западных ценностей остается
лишь местная грязь, где им сидеть по самую смерть и глубже. Наша латынь - с
петлей на шее.
Он понимает, что сам должен придумать себе учителей, иначе всем хана.
Мудрых, знающих. Какой-нибудь Исократ, который сочинял лучшие речи, а сам был
стеснительным, говорил так, что не слышно было. Перпендикуляр в анус советской
школе. Ну, и психиатрии, конечно, потому что понятно, куда тебя потащат после
экзекуции в кабинете завуча. И армии, и других казенных мест. Как эта
отрицательная материя набрала такую массу и энергию? Больно натужно двигаться в
недружественной среде. Зато и не расслабляет.
«Проблема в том, - сказал завуч, - что вы можете учиться лишь в школе,
которую сами создали бы. Может, дело в шахматах, которыми занимаетесь, я не
знаю».
«Россия живет мимо смысла, а я мимо и России, и тоже мимо смысла, -
записывает он в дневник. - Во как пряма дорога в никуда!»
Вся эта античность входит в него боком. Он болеет, воет, спит целыми
днями, чтобы выправить себя. Но вдруг хочется еще Каллимаха или Эсхила почитать,
что ты будешь делать. Ученая патология развивается исподволь.
При этом замечательно, что не существует мира, куда он мог встроиться со
своими знаниями. Если скиф Анахарсис придумал якорь и гончарный круг, стало
быть, там, где нет ни моря, ни глины, это в упор не надо было.
Из чего состоит жизнь. Из диалогов бессмысленных людей между собой.
Что он может. Придать ученому вою человеческие интонации.
Чего не делать. Не бросаться в самозабвении на людей, любя и ненавидя.
Завуч вызывает в школу его родителей. На профилактическую беседу.
- По своей линии у меня нет претензий к вашему сыну, - говорит он
встревоженной маме. – Он много знает, много занимается. Хочу только предостеречь
от завышенной оценки этих знаний. Они по сути дилетантские, поскольку не
подтверждены институционально. Готовить себя к охоте на драконов в отсутствие
такой профессии и самих драконов, значит самому оказаться в капкане. У меня
соседка занимается на пианино с утра до ночи в будни и выходные. Мучает себя,
инструмент, всех вокруг. Как объяснить, что она не Рихтер и никогда им не будет?
Снаружи это слышно. Сама она скажет, что у Рихтера тоже не было гарантий. Боюсь,
что ваш сын останется без профессии, поскольку сам на нее не настроен, считая
себя выше. И что ему светит, быть всю жизнь чудаком?
Наверное, маме есть, что ответить, но она выслушивает завуча молча. В
чем-то он, наверное, прав. Но и своего сына она предавать не станет. Если ему
нужна помощь.
Он размышляет, чем завуч отличается от второгодника Бурмистрова, который
тоже любит обламывать рога у всего, что шевелится и привлекает внимание. Быть
второгодником комфортно, потому что на год ты физически сильнее всех в классе.
Но тем загоняешь себя в еще больший в тупик. Думать об этом нет времени. Он
читает биографию Александра Македонского. Еще одну. Количество фактов и
свидетельств исчерпано две тысячи лет назад. Остались трактовки и комментарии.
Пересказы для бедных и детей. Тратишь время. Так проясняются чтением горизонты
прошлого. Чтобы водрузить на него настоящее? Или ощутить, что нынешний момент
важнее того, что было? Спросил Александр: кого на земле больше, живых или
мертвых. И ответили ему, что живых, потому что мертвых уже нет.
Что же, он готов. Мальчик продолжает ученые занятия, волоча на гору
сизифов камень. А он сходит с ума по-своему. То ли вызывает будущее, то ли его
пережидает.
Новости размельчают время в прах. Все волнует, ничего не остается.
Вырастают новые люди, для которых только так, как есть, и возможно.
Всякое разумное событие нуждается не в радости, а в изучении причин.
Возможно, оно случайно, поскольку противоестественно.
Большой Взрыв случился 15 миллиардов лет назад в точке, где ты сейчас
находишься. Странное совпадение. Последствия оцениваются до сих пор.
Как бы здраво ни разговаривал с людьми, всегда остается неприятный
осадок, если вы в это время не выпиваете.
Когда ждешь Мессию, все тело так напрягается, что обретает смысл. Потом
идешь туда, где, кажется, слышны голоса существ, похожих на тебя.
Странно, что давно не пытаешься выйти с ними на связь.
Всякий мемуарист, вспоминающий детство, бессознательно что-то в нем
меняет в пользу нынешнего. Слепо, наобум, тыкая не туда, не сводя концы с
концами. Параллельные так и уходят в бесконечность, не встретившись.
Он снял квартиру в развалюхе у метро «Полежаевская». Дом, который еще
строили пленные немцы после войны. Сейчас его заселяли торговцы с ближайшего
рынка, дворники-таджики, гастарбайтеры. Ему казалось, что в полутора десятках
квартир живет несколько сотен человек, которые то ли по утрам растворяются в
воздухе, то ли здесь только по очереди спят и едят, но даже тишина висела
пыльным мешком. Такие дома давно сломали, выстроив гигантские башни в пятьдесят
этажей, а этот занимал мало места, да еще с аркой, в шаге от метро, ничего на
его месте, видать, пока не поставишь.
В доме через дорогу, где сейчас продавали итальянскую мебель, сбоку от
барачного Макдональдса, была раньше «Союзпечать». Там он лет с восьми покупал
газеты, которые продавали старушки-близнецы. Он покупал воскресный «Московский
комсомолец» необычного формата, еженедельник «Футбол», только что начавший
выходить, а дефицитную «Неделю» сестры продавали ему из-под полы. Очередь в
выходной день начиналась на улице, а к девяти утра все газеты были уже проданы.
Дело не в том, какую информацию он, знающий наизусть не только состав
московского «Спартака», - Крутиков, Ивакин, Масленкин, Нетто, Рейнгольд,
Башашкин, Ильин, - но и всех команд чемпионата СССР, мог оттуда почерпнуть.
Цементный завод, 2-я Магистральная улица, Пресненская тюремная пересылка, - жить
там нельзя, если Аполлон не убьет известного гада Пифона, сделав своих пророчиц
пифиями. Жизнь ползла по выбеленной стене транспортиром. Или вбок из нее, или в
никуда.
Небольшой столик он поставил у окна, из которого, отвлекаясь от чтения
или ноутбука, глядел на уличную суету. Машины давились в пробке; мужики пили
пиво, ставя банки и бутылки на мрамор загородки метро и постоянно что-то
обсуждая. Иногда их сменяли женщины, ничем особо не отличаясь. Двигай отсюда
парень, говорил он себе. Шел, как в туннеле, щупая руками, где возможен прорыв.
И сам шел навстречу себе с другой стороны.
Там, где впереди смерть, объявлено состояние войны. Не будет двигать
руками, копаясь в носу, ушах, волосах. Все тело раскрыто ладонями. Нога на ногу,
как любил читать, скорчившись, тоже нельзя. Постоянная напряженная
расслабленность, - вот что. Разговаривать и слушать лишь по мере смысла.
Кто-то меняет себе пол, но это мелкие флуктуации в блюдце душевных
выделений. Надежнее войти в темпоральные волны. Родители были правы, вынь руки
из карманов, собирай реликтовые излучения, подключай себя сам.
- А вы кто? – спрашивает она.
Он разглядывает снаружи свои физиологические и социальные признаки.
Рассказывать о них нелепо, как об инопланетянине. Пожимает плечами. Не судьба
нам, видно, девушка, с вами встретиться. Не хочется выходить наружу чужих глаз.
Лучше удалиться, да? Не обижайтесь, милая.
Внутри тоже темно, невесело, пахнет затхлым. Но надо идти. Следуйте за
мной, только всего. Долго ли? Посмотрим. Если cogito, то
larvatus
prodeo, –
выступаю под маской, заметил Декарт.
В школе шум и сумасшествие лишь на первый взгляд. А под
этим, как и везде, застывшая в непристойность подлость. Терпеть это было
невозможно. Только отвечать, не задумываясь. Резким до сумасшествия движением.
Если не боятся, - не понимают.
Учитель – садист. Иначе не выжить. Особенно, когда видит
родителей этих подонков. Таких же подонков, только хуже. Удовольствие от садизма
он получает постепенно. Поэтому общение лишь по необходимости. Не видеть, не
запоминать, при первой возможности утыкаться в книгу. Купание Дианы и травля
Актеона, случайно увидевшего ее телешом, его же собаками. Куда как прихотливо.
Интенциональность восприятия – взаимная направленность: тебя на объект, а его на
тебя. Греки могли видеть богов, потому что тем им открывались. А нам открывается
теория струн. Мельчайших элементов мира, колеблющихся с такой частотой, что уже
не разберешь, частица это или звук волны, стих, не чих.
Нельзя быть таким робким при барышнях, размышляет ученик.
Плеснут в лицо водой, и вот бежишь от них смущенным оленем, не видя смертной
погони. И чем больше молчишь о увиденном, тем слышнее издаваемая тобой звуковая
волна. Хочешь, не хочешь, а выдал военную тайну. Смерть шпиону!
- Здесь нельзя разговаривать, - сообщает он ей, видя, что
она за ним идет, слыша свой голос с недоумением. Ко всему надо привыкать, а в
итоге только хуже. И хорошо, что умрем, думал он, вздыхая и прислушиваясь к ее
шагам и шуршанию юбки. А то она вышла бы права, что нельзя все время быть таким
серьезным. Если умрем, то можно. Договаривай мысль до конца, а то непонятно.
Тогда, как тот младенец, что, родившись, недовольно сказал акушерке: «Я потерял
девять месяцев своей жизни!» Трудно быть лакмусом среды, а не вполне человеком.
Когда-то думал, что ни слова не соврал из всего, что написал. Оказалось,
что ничего из того, что он писал в статьях, эссе, рецензиях, интервью,- не
существует. Ни людей, ни литературы, ни живописи, ни событий, - все было не тем,
чем казалось. Все ухнуло в то, чего нет.
Спустившись в метро, он пошел в темный туннель. Тут все выглядело совсем
не так, как привык, стоя на платформе. Была ночь, поезда не ходили. Но скоро они
пойдут и раздавят его. Или страхи преувеличены и есть выход в любую сторону?
Он читал дневники Леонтия Дубельта первой половины 1850-х годов, до и во
время Крымской войны. Почему-то этого жандармского деятеля считали отличным
парнем, бывший масон, копался после смерти Пушкина в бумагах. От Герцена и
Достоевского до Эйдельмана, от которого он и услышал о Дубельте, его считали
отличным парнем, шутка ли, бывший масон. Но сама интенция записей слишком
напоминала что-то сегодняшнее, подлое. Как сказал Пушкин после разговора с
Николаем I: почувствовал подлость во всех членах. Тождество нашим дням
настораживала.
«31 марта 1856 года. В Россию ввезено в 1855 году книг из-за границы
1191145 томов. Ужас! — А как большая часть сочинений этих заключает в себе
безбожие, безнравственность, социализм, злобу против правительств и властей, то
дал бы Бог, чтобы люди, хотя на годик, забыли читать и писать. Утешительно, что
общее направление сочинений на польском языке, представленных в 1855 году в
ценсуру, было до такой степени согласно с требованиями ценсуры, что ни одна из
польских рукописей не была вполне запрещена. Вообще, в направлении писателей
замечалось спокойствие и большею частию преданность к правительству. Славу
Богу». Вскоре его, наконец, уволили, обнаружился и достаточный капитал в виде
отступных. Впрочем, и всякое обсуждение бессмысленно. Вроде того, что Россия
потом и покатилась под уклон.
Подряжался ли ум анализировать тотальный бред? Не является ли тогда он
еще худшим бредом? Увы, полная и безоговорочная феноменологическая редукция
России и воздержание от суждений! Как обязательное условие. Тогда всплывает
подозрительность языка. Люди прыгают таракашками, дабы отвлечься от дурных
предчувствий. Выпивка как анестезия. Дискурс как подавленная истерика.
Он тыркался в стены, провода, подтеки, словно в месиво собственных
мыслей. Почему-то не срабатывала сигнализация, что в туннеле чужой. Значит ли
это, что он свой, то есть попытка выхода из бреда означает лишь его растяжение
во времени и пространстве? Мальчика это не касается. Пусть учится. Раздвигает
свое желание читать. Укрепляется иным, - латынью, философами. Помня при этом,
что в ином товарищей нет. Они лишь кажутся таковыми из ненависти к
происходящему. А на самом деле у каждого свое иное. Если и победят в революции
случайных чисел, то перебьют друг друга. Розанов дал маху с книгой «О
понимании». Впору писать «О непонимании», как о более фундаментальном основании
социума.
Право же, ему тут нравилось. В туннеле было тихо, не сыро, как думал. Он
сразу нашел боковой ход, где можно было посидеть, скорчившись. Делая вид, что ты
в медитации. А потом еще дальше в сторону. Беги, ражий, беги.
Первое, что приходит мальчику в голову это составление энциклопедии. Как
Плиний Старший, прочесть тысячи книг, почти не читаемых из-за малой
занимательности, - propter secretum materiae – их предмета. Главное, не спать,
vita vigilia est. Как заметил Эмерсон, всякий оригинал – неоригинален. Будь же
звеном длинной цепи знания сомнительной полезности, ибо есть и такая, и позже он
познакомится с некоторыми коллегами по чудачеству гнозиса.
Плиний Секундомер, это мальчик хорошо придумал. В школе старался
наступать на горло общительности, но, если допекали, обрубал какой-нибудь
насмешкой, кличкой, эпиграммой, - чтобы все слышали, а противник вбит в сапоги
всмятку.
Постоянные занятия пробуждают в теле и душе энергию, которая просит
подпитки. Он, словно электризуясь, ждет обычной для вольноотпущенника высылки за
сотый миллиарий от третьего Рима в теплую Кампанию бывших зеков. Русская история
дана в антологиях мемориальных мучений, не иначе.
Как сейчас он понял, в самой внешности его было нечто, защищавшее от
рядовых издевательства учителей над массой детей. Если же его не выделяли из
толпы, он уходил, не оглядываясь, и тогда возникали сложности, которые
расхлебывали родители.
Мемуары о детстве он начал читать уже тогда, и это были не только Лев
Кассиль и «Дорога уходит вдаль» Александры Бруштейн. И о собственных
воспоминаниях подумывал. Если прочитать много книг, они сольются друг с другом,
и «Детство» Толстого пронижется «Одним днем египетского Ивана Денисовича». Тут
он подоспеет вспоминающим иксом. Волчий билет, лесная школа, стуколка на пайку,
три пендаля пеналь, - этот зоологический мир был пронизан неясной структурой
полубытия. Многие так и вышли недолюдьми.
А посвятит воспоминания девочкам, соединившим его с этой жизнью,
несмотря на все его бзики. Нарисовал в тетради две скульптуры Праксителя, -
плачущую матрону и смеющуюся гетеру. Обе хороши. Пракситель, чего вы хотите. Это
нормально. Ничего сверх. Болит голова. Мир не сотрясется. Есть и маленькая
уютная келья: для молитв вопль. Скажут, и не таких слышали. И вдруг чувствуешь,
что тебе отключили мозги. Вроде и голова есть, а думать нечем. Стоишь, ждешь.
Разбежался и встрял. Если голова выстрелит в небо, не удивишься. Время стиха
нашло. Нарастил невидимую световую шкуру, и тесно среди людей, давят. Уже и в
стены не вмещаешься. Решил, что когда вырастет, купит сто пар мягких тапочек и
подарит всем, кто живет над ним в доме.
Впервые непризнанным гением его назвала в 4-м Б классе Ираида Петровна,
русский и литература. «Почему непризнанный?» - удивился он. «Потому что не
напечатан», - ответила она. То есть неважно, сколько ты написал, понял он.
Важно, чтобы написано было больше, чем когда-нибудь напечатают. Потому что есть
шанс, что секретные материалы – гениальны? Первый уровень секретности, второй и
так далее. Через два года появилась шутка о неуловимом Джо, который неуловим,
поскольку никому не нужен. Как и непризнанный гений, понял он. Еще глава книги
«О непонимании». Он даже представлял, как она выглядит. С дурацкими рисунками,
потому что непонимание многогранно.
Непонимание исчезает, когда тебе на него плевать. Состояние истукана
обычно после сна. Во время болезни. Перед смертью. Если мысль прерывна, то стоит
ли вообще думать? Это входит в ее условие: тень от бессмыслицы колеблет
тростник. Новости, взгляд на людей, услышанный разговор, - кровь опять кипит в
бедном чурбане, гальку шлифует вечная волна, будда нежится в сансаре. Это такая
игра в крестики и нолики. А в центральной клетке что-то подергивается красное,
мясное, еще живое.
Удар по голове, и любая идея фикс распадается на множество занятных
мыслей, требующих продолжения. Школа тут помогает. Если нет сотрясения, то шишка
быстро проходит. Проверено. Probatum est. Не любил, когда люди спивались,
кончали собой или их убивали, - тут перспектива заканчивалась. А если и детей не
было, совсем плохо. После уроков его поджидали, чтобы навешать гирлянды дамских
гениталий. В класс пришел новый второгодник, невзлюбивший его с первого взгляда.
Точнее, желая утвердить себя в новом биоценозе, выбрал его как самую безопасную
жертву.
Он шел с Вовой. Крышка выбил у него портфель, начал залупаться, бить в
грудь, толкать, крыть матом. Ничего особо не придумать в такой ситуации, кроме
терпения. Так бы и дотерпел, глотая невыплаканные слезы. Если бы сзади на
Крышкина не налетел Колька Аронов, двумя ударами отправив его в нокдаун. Они
поздоровались, обнялись. «Что он от тебя хотел?» - «Да ничего, все нормально.
Как ты?» - «Да устроился на работу, нормально».
Коля Аронов сядет на два года за то, что спьяну грабанет киоск с водкой,
и следы его затеряются в одной из параллельных советских вселенных. А бледный
Крышка, получив обещание оказаться с рваной задницей, обтер от пыли его
портфель, подал, сокрушаясь, что же он сразу не сказал, что дружит с Ароном. А
они с Вовой дошли до перекрестка, где распрощались до завтра.
А потом было еще страшно, когда 14-летний Колька дрался за школой с
папой Игоря Вайнштока, которого регулярно избивали. И папа, тихий еврейский
инженер, недавно переехавший с семьей в новую квартиру, да еще знакомый по
Институту информации с Ефимом Израилевичем, через которого передал ему привет,
чтобы он подружился с Игорьком, бился, уже в рваной рубашке, с обидчиком своего
сына. Выйдя из школы, увидев толпу, окружившую место драки, он в ужасе бежал
оттуда. Сделать ничего было нельзя. В тюрьме, - а все вокруг ее филиал, - не
вмешиваются в разборки. Можно лишь подохнуть. Умереть проще, чем жить.
В параллельной книжной вселенной было чисто, тихо и хорошо, как в
круглосуточных супермаркетах много лет спустя. Сейчас, идя в туннеле метро, он
уже заранее знал, что скоро те опять исчезнут. Кончится свет, отключат
холодильники, перестанут завозить продукты, ночью все будет закрываться, чтобы
избежать милицейских грабежей и взрывов пластида. В книгах все прямо и разумно,
как в латыни, но переводить это на русский не рекомендуется, чтобы утишить
тлеющую, как шатурский торф, гражданскую войну, а не раздувать насаждение разума
разбоем и смертоубийствами.
Разум создал вокруг себя черную дыру. Свет внутри, и этого достаточно.
Можно, конечно, замутить какое-нибудь «школьное научное общество». Но учителям
это не нужно. У теток желание скорее свалить домой после уроков. Дополнительная
нагрузка им в упор не нужна. Если продвигать идею, то реальнее всего, что ее
возьмет под молодое гебистское оперенье райком комсомола. Бр-р-р. А сначала
проверят, кто это у нас такой активный завелся. Литературы тоже нет, кроме
подшивок «Науки и жизнь» и «Знание – сила». Ну, еще «Техника молодежи» и журнал
«Квант». Все это не то. И дедушек-академиков с библиотекой ни у кого на
горизонте не видать. Вот водили отличников на квартиру к престарелой большевичке
Елене Стасовой, которая шпионила в Горках по приказу усатого за Лениным, таская
им написанное. Та, кажется, уже за столом не могла сидеть, лежала, большая,
усатая старуха. Племянница, как потом оказалась, критика Стасова. Вот и все
университеты.
Бедолага Павлуша Флоренский тоже отбывал школьные часы, чтобы дома
приступить, наконец, к научным исследованиям. Хорошо, в последних классах
гимназии к ним пришел Георгий Николаевич Гехтман, научивший любить и понимать
античность, философию. Но тогда, в конце XIX века, и учителя появлялись другие.
А через десять лет после смерти усатого да при лихом кукурузнике было вчистую
выжженное поле. Остались разве что косые сны с бешеной массовкой, выбегающей
из-за кулис, и сосед, который всякий раз, уходя утром на работу, что-то сверлит
себе на дорожку в стене.
Остается самому быть научным обществом. С периодическими Трудами и
Записками. С заседаниями и докладами. С обратной перспективой – не приближаться
к людям, а удаляться от них. Прочь, procul profani! Весь ушел в комментарии.
Может, оттуда легче сдвинуть время набок. В кювет. А вылезать через окно?
Грешен, любит комментарии с их многоязычными ссылками туда-сюда. Наше
знание это постоять около, а разве бывает другое? Бальзамируя тела, в Египте
обнаружили, что только от безымянного пальца левой руки к сердцу идет какой-то
тончайший нерв, вот на этом пальце и носят кольцо в виде венца. А его этот нерв
привел к сообщившему это неоплатонику Макробию. Сообщение о нем – в следующую
среду. Начиная с племени долгожителей-макробиев в Северной Африке, сатурналиев,
космического сна Сципиона, и до прозябающего где-то на Арбате профессора Лосева,
последним видевшего этого Макробия полторы тысячи лет назад.
Его поражало, каким бесконечным может быть один день. Тебя словно
раздувает новыми мышцами, пространствами, восторгом. За сутки успеваешь обежать
половину ойкумены, познакомиться с десятками людей, встрять в лихие разборки
кладов, архивов, раскопок, изобретений. Да, вот так и растут мыслящие организмы.
Это сейчас все дни у него слиплись вместе с книгами в бесконечный и
почти уже неразборчивый текст, прерываемый снами, бредом, новостями и едой под
верещание телевизора. Последний забег, он на втором дыхании, попавшем не в то
горло. Ничего не успеваешь. Кашель путаешь с гнозисом. Сатори, как оказалось,
самое место в толстой кишке. Дребезжишь, но едешь.
Достигнув эпицентра, молодой, растущий организм должен вывернуться
наизнанку. Тут-то и у него все будет по-новому. А пока спрятался в боковом
штреке туннеля. Письменный стол, зеленая лампа, чистилище без солнца, как
обычно, где бы ни был. Измениться может только вокруг него, а не внутри.
Книги составляли вселенную, разбегающуюся после большого взрыва, когда
он научился их читать, со все большей скоростью, прирастая новыми галактиками,
дальними туманностями, черными дырами. Общая масса звезд все увеличивалась
вместе со скоростью и притяжением. И становилось все ужаснее, что он не может
читать быстрее, жить дольше, бодрствовать круче чем сейчас.
Наступление будущего распознаешь по дикому страху. За мгновенье еще все
было хорошо. Ошибочно думать, что можно исправить историю, ее можно только
забыть. Он почти не разговаривал с домашними. Иногда начинал с утра, на
что-нибудь обижался, закрывался в кабинете. Еще бабушка говорила, что дети не
травка, сами не вырастут. А по нему лучше, чтобы сами росли, меньше вреда от
родителей.
Будучи собой, обнаруживаешь, что некому писать. Эта жизнь - без права
переписки. Совершенная как замкнутая сфера. Или как граната с выдернутой чекой.
С несколькими мгновениями в кармане. И не то, чтобы все сказано, а просто новый
язык не отрос. Вспомнил, как рабби Леви Ицик из Бердичева в переписке с Б-гом
возопил: Господи, или веди себя так, чтобы мы понимали Твои действия, или дай
нам другой разум, чтобы мы понимали Тебя.
Ни мычание, ни Даль с Ожеговым не проходят. Но санскрито-чеченский
словарь еще не пробовал. Человечество это квартира с бесконечным числом дверей и
коридоров. Есть и нулевой уровень, и тоже рядом. Милая, мне не нравится, что,
подходя утром к зеркалу в ванной, я уже пользуюсь обсценной лексикой. Сообщаю
это для справки, помочь тут нечем. Лишь увидеть себя со стороны и, подобно
электрону, перескочить на иной уровень поведения. Для этакой малости и придуманы
другие люди, представляешь себе?
Видно, юношеские занятия протекают успешно. Я уже около нуля. Готов к
перемене участи. Нулевые заканчиваются, дальше будет еще хуже, но мои пути с
этим временем расходятся. Безумие прогрессирует, заставляя людей самим готовить
себе погибель. Оно заразно, передаваясь нетвердым в разуме. Архаические маски
смертельной апатии, смеха, уныния, разврата корежат лица. Пусть их.
Кирилл, брат Мефодия, как известно, писал замечательные притчи
по-гречески. Может, и сочиненная им кириллица не более чем одна из притч? Старый
доктор, занесенный непонятно каким боком к ним в участковые, выслушав его хрипы,
процитировал Тургенева: «Сохранить до старости сердце молодым и трудно, и почти
смешно». Посоветовал не быть смешным.
Он не стал ни отвечать, ни улыбаться, и очень был за это собой доволен.
Что ни скажешь, все в фигу складывается. Пора и честь знать. Мальчик тоже это
понял и налегает на дневники и письма к себе. Недоуменный его взгляд почитается
одноклассниками за интеллигентность и докучают они в меру. Весна сменяется
летом, политбюро вечно. И кругом странные слова без музыки, от которых, если в
них вдумаешься, болит голова.
Литература – это битва. «Когда я вырасту большой, - говорил
Гольденвейзеру 80-летний Толстой, ужасаясь окружению Столыпина, - я напишу
повесть из быта высших чиновников, который знаю». А когда он вырастет большой,
напишет главу «Года» о битве стихов. Как Мих. Кузмин бьется с Вяч. Ивановым,
Салимон с Быковым, нюрнбергские мейстерзингеры с вартбургскими миннезингерами,
Аверинцев с Гаспаровым, Индра с Вритрой, Ахматова с Жолковским, вайшьи с
шудрами, - а все наши мертвые слова бесследно несет ветер, поднятый проходящим
временем.
Тут все серьезно. Закрома родины хаоса открываются. Кровавая заря под
ногтями розовоперстой Эос. Конная скачка в висках головной боли. «Встань, ты
живешь, встань, ты не умер!» – говорят в древнем Египте покойнику. В тюрьме
стихи восходят в освобожденный мозг первее молитв. Сейчас в ходу будут
церемониальные битвы поэтов, выступающих от имени меценатов или крупных
корпораций. Так говорит быстрый умом Заратустра.
Ага, вот в чем дело. Мы в казарме. Все должны выглядеть на одно лицо
«настоящего советского человека». А он культивирует в себе отличия от всех – не
общие выражения, бородавки, пластику урода. И, когда размышляет, то не так
страшно, как если пристально посмотреть на сидящую рядом девочку. «Риточка, -
шепчет он ей себе под нос, - поцелуй, обними меня, чтобы не так было страшно».
Слышит она его или нет, это ее дело. Шейка ее краснеет. Математичка ловит его
взгляд. И теперь краснеет он, хмурясь: «Врешь, не возьмешь».
Перелом назначен на конец «подлых нулевых». При резком торможении
последние вагоны на двухстах километрах скорости отрываются от поезда и
заваливаются в кювет. Пассажиров режет на куски оторвавшимися креслами,
алюминиевыми рейками, острыми уголками. Начальство еще строит планы на будущее,
закрепить властью поделенные между собой деньги: этих купим, тех убьем или сами
подохнут. Но резкий поворот, выход за теневую черту, - и никого не осталась.
Чистая страница. Только каракули все корявей.
Ему все равно. Время не умножается на прочитанные страницы, но
останавливается в них. Кто это сказал: в нашей профессии все равно, живой ты или
уже умер. Точно. Мальчик не думает, как хорошо читать, сидеть с книгой, дом на
отшибе, и то весна, то зима, то луна, то ветер, то брат, то жена. Нет, берет
книгу и читает с наивозможной скоростью и тщанием. И – дальше, дальше.
Все, что он может, это – думать. Включая то, с кем и о чем имеет смысл
говорить. Практически, ни с кем и ни о чем. Легко вообразить себя несущим
цивилизацию местным аборигенам, которые, если обратят на тебя внимание, то
исключительно как на привычное блюдо. Но по свежим исследованиям никакой
цивилизации нет. Есть экологическая ниша ума и грамотности в пахучем симбиозе с
тем бредом, что их подпитывает. Поэтому ум летуч и мгновенно выветривается при
соприкосновении с другими людьми.
Он сам руководит собой мальчиком. Больше некому. С утра приготовил
умственных орешков на зубок. Щелкать задачки, жонглировать извилинами. Бессонная
ночь, которую чуешь ноздрей, не даст вдохновения выше печали. В сознании своего
безобразия одна выгода, накрепко от всех защищен. Как говорят евреи: если не
путь Торы, то путь страдания.
- Для чего столько читать? – спросил он.
- Для того, чтобы не заблуждаться по поводу тайн, якобы заключенных в
книгах, - ответил учитель. – А взвесь мудрости, что есть в них, держи в себе.
Когда на перемене он спускается с портфелем по лестнице вниз, идя на
урок труда, кто-то, пробегая мимо, толкает его изо всех сил в спину, но он
успевает ухватиться за перила и, изогнувшись, удержаться на ногах. Иначе и
голову бы сломал. Помещение для труда приобретает в его снах вид ангара с
верстаками. Отчасти сливаясь с университетской аудиторией в старом здании на
Моховой.
Читая в ужасе новости о взрывах, пожарах, убийствах, неожиданных
катастрофах, задумывается, сколько еще несчастий предстоит от перехода в новую
колею. И, главное, заметим ли сам переход. Ему бы понятия рубанком обрабатывать,
а он еще в тиски не зажмет. Врубаешься, а оно отступает. Как девочка, между
прочим. Из тех, что ему нравятся. Или это Фрейд философу на гносеологию
наступил: что же это ему ничего не дается? Ну да, не дается.
Когда читал, у него втягивался живот: тело набирало силу.
«Мне некуда идти, - отвечал он на e-mail'ы,
- я уже пришел». По поводу хайдеггеровской проселочной дороги.
В чем уязвим, так это школьным костюмом. Запачкать меловой тряпкой,
разорвать брюки или рукав в драке, от которой не отвертеться. Два доходяги в
окружении рыгочущих одноклассников: ну-ка, наподдай ему, не сдавайся. На новый
костюм денег у родителей особо нет, в драном ходить не хочется. Стало быть, мир
ловил его и поймал. Не хватало нарукавники носить. Сергей Сергеич наверняка был
в них. Но он и с ума не сходил менять все на корню. Все они рады «приять мир»: и
Мартин, и о. Павел. Один Гитлера, другой коммунистов. А он постарается греками
ограничиться, языковой рассадой в садике. Хотя и время вегетарианское, дозволено
не есть человечины. А, стало быть, учителя нормальные: не учили плохому.
Когда выпьешь, вообще все не так плохо. Как говорил начитанный его
приятель, начинавший и заканчивавший день с пол-литры: гой, или тяжкий путь
познания.
В теплый вечер устраивался на балконе. Тот весь был завален пустыми
банками, лопатами, гиря стояла, большой ящик из-под картошки, а балкон шириной
меньше метра. Но с книгой можно было устроиться. И смотреть на закат. Всякий
вечер разный. С облаками географических очертаний. С палитрой склонного к
маниакалу живописца. С тоской, которой не след поддаваться. Сжаться и читать. А
то через перила вывалишься, и русское время вбок не повернешь. Когда ладони
открыты, легче, хоть надо книгу держать, переворачивать страницы. Прислушиваясь
к чему-то.
Родители и так смотрели на него, живущего в своем мире, с известными
опасениями. Папа был склонен к принятию мер, чтобы выпрямить юношу, пока это
возможно. Мама уговаривала не травмировать его еще больше.
Нужно провести черту, размышлял он, не боясь перейти ее, став своей
тенью. А перед этим не испугаться ее увидеть. Как это, однако, трудно - быть
собой. Неимоверно, смертельно трудно.
День
дзен.
30 мая. Вроде бы теплый день, и Троица после родительской субботы, а
уже где-то собираются тучи Андрона с дождями. Самая большая радость – от
бесцельности существования. Самая лучшая книга – та, которую пишешь, не мучаясь,
складывая фразы по готовым рецептам, пользуясь замороженными идеями. Вот они все
на полках, - Ошо, Павич, Борхес, Сорокин, Бодрийяр. Кришнамурти с Томасом
Мертоном – по вкусу.
Такие книжки надо делать на Монмартре для туристов, - по
лицу заказчика. С ними день проживается веселее, между хорошим обедом в
ресторане с любимой дамой, обязательным присутствием на центральном корте Ролан
Гаррос и светским приемом в Елисейском дворце. Впрочем, цена значения не имеет.
Когда нет хорошего покупателя, можно изобразить учителя жизни для бедных,
разницы нет, горы-воды, одинокий монах в лодке созерцает яркую луну в черном
небе. Надо справиться в календаре, когда полнолуние, думает он, тогда будет как
раз наплыв сочувствующих.
Перед березовой рощей на небольшом лугу играли в горелки.
На Троицу все идут с зелеными ветками. Надо воспринимать все, не напрягаясь,
легко и с удовольствием. Два полушария головного мозга идут рука об руку.
Однако, самое интересное, как всегда, происходит в их промежности. Здесь кто-то
нами и овладевает. Будда, смеясь, уверял, что у него – одно полушарие.
Оставив картинки, перед которыми толпились туристы, на
усмотрение коллеги, он зашел в ближайшее на площади кафе выпить красного вина.
Знакомый бармен налил ему и обратился к другим покупателям, народу было
невпроворот. Ну да, волшебные картинки. С первого взгляда, пейзаж как пейзаж,
московский дворик, березы, церковка, песочница, пункт приема посуды, в хоккейной
коробке мужики играют в мяч. Но в интернет-кафе все приходит в движение. В
церкви идет праздничная служба. Среди мужиков оказывается Рональдо с Бэкхемом. В
песочнице – редкий вид глистов и тут же богомол со всеми подробностями анатомии
и печальной истории любви.
Конечно, постепенно он переведет свои картинки в режим
он-лайн. Как это сделать технически, он пока еще не знает. Но в том-то и дело,
чтобы все было сейчас и взаправду. Черт с Бэкхемом, но надо видеть, как богомол
гипнотизирует свою жертву, как парализует ее укусом в затылок, как обедает
самыми вкусными кусками. Ну, и конечно, любовный роман на закуску. Толстенькая
тургеневская самочка, мечтающая о байроническом супруге. Подлец, он назначает ей
свидание в укромном месте, где и овладевает ею. Она чисто машинально парализует
его в тот же затылок, и, пока он делает свое мужское дело, подкрепляется
маленькими кусочками его тела, не торопясь, очень деликатно.
Это уже потом, беременная, она буквально сходит с ума и
начинает, изнывая от ревности к уже давно несуществующему супругу, смертельную
схватку с такими же, как сама, беременными богомолками. Бог исподволь, через
религиозное безумие, овладевает ею, и она побеждает свою соперницу, начиная
пиршество все с того же ее затылка. Выпив вина, он возвращается на площадь.
Несколько непонятных убийств, и покупатель – наш, он это любит.
Первая | Генеральный каталог | Библиография | Светская жизнь | Книжный угол | Автопортрет в интерьере | Проза | Книги и альбомы | Хронограф | Портреты, беседы, монологи | Путешествия | Статьи | Дневник похождений