Игорь Шевелев
Логика психоанализа
Двадцать первая большая глава «Года одиночества»
I.
После нескольких безобразных опытов девичества, чуть не стоивших ей рассудка – она теряла сознание прямо на улице, когда мальчик заявлял ей о разрыве, - она поняла, что сама по себе любовь гораздо важнее отдельных влюбленностей и связанных с ними мужчин. Конечно, она теперь любила их ничуть не меньше прежнего. Напротив, гораздо сильнее, чем когда боялась, что ее бросят, обманут, промурыжат. Она – любила. Зная, что если есть любовь, появится и любимый.
Прочитав пару книг по логике, почувствовала вкус к схоластически выверенным суждения, что тоже добавило самоуважения. Обнаружила, что ее волнует отношение общих понятий к частному опыту, потому что видела в этом собственную судьбу. Научить бы этому других женщин, но она не находила в себе общественного темперамента. Всякий любимый носит отблеск любовного солнца, и она научилась различать его, греясь в его лучах.
То есть к встрече с ним была внутренне готова. К этому моменту у нее было что- то вроде мужа. Общие годы, работа, друзья, она не могла так вдруг его бросить, отрезав по живому. Ее вполне устраивала тайная жизнь. Мир большой, места всем хватит. В судьбе много- много ходов, и то, что большинство из них не пересекаются, наполняло ее жутким восторгом. Она могла жить сразу в нескольких разных пространствах. Она могла быть шпионкой, преступницей, нищей и миллионершей одновременно, и здесь не было игры ума – это давала любовь. Никто ни о чем не догадывался. Она даже ему об этом не говорила.
21.1. Самое приятное в нем для нее было то, что, постоянно о чем-то думая, он производил впечатление собственного отсутствия. Это как говорить с человеком, читающим какую-то неизвестную тебе книгу. Тебе тоже хочется куда-то исчезнуть.
Психоанализ, которым она занималась еще с университета и потом, когда вышла замуж и бросила факультет, и потом, когда развелась, восстановилась и опять бросила учебу, - психоанализ этот казался ей скукой смертной, не оправдавшей надежд, пока она не объяснила себе, что речь в нем идет о некой всемирной почтовой службе, передающей сообщения, от которых зависит чье-то здоровье и жизнь. Теперь надо было понять, кто написал эти образцы передаваемых друг другу посланий. Кто вносит в них искажения, фальсифицирует, кто перлюстрирует по мере прохождения, кто ворует, и вообще, с какой стати почтмейстер Шпекин позволяет себе в отношении наших писем то, что он себе позволяет?
Например, она знала, что ночные кошмары, в которых он не признавался ни ей, ни самому себе, можно было излечить, только многократно отдаваясь ему по разным случаям и во всевозможных положениях. Да еще так, чтобы он не подумал, что это она такая ненасытная, потому что мужчины в подобных случаях могут утратить интерес. Психоанализ это отдача самой себя в качестве послания. В данном случае, сексуального.
Он вызвал ее на конспиративную квартиру на Беговой в довольно неудобное время, когда дома был не только муж, но и его мама приехала к ним в гости, заведя очередной разговор о том, как свекор мечтает о внуке, так что ее внезапный отъезд мог быть, кроме прочего, расценен как демонстративное нежелание говорить на больную тему. Тем не менее, она тут же поехала, сказав, что это по поводу ее диссертации. По дороге твердо сказала себе, что не отдастся. Скажет, что у нее менструация, все, что угодно, в крайнем случае, возьмет в рот, но только почему-то не туда. Хотя и знала, что твердая решимость обычно оборачивается противоположным. Может, поэтому такая твердость? Так размышляя, довольно быстро доехала, болтая с шофером о том, какие бывают девушки и почему.
Он уже приготовил кофе, ликер, был на удивление серьезен. Сказал, что выписал на бумажку темы, о которых хотел говорить. Что с ней говорит не так, как с другими, и не хочет терять этот невероятный для общения уровень. Она тоже с ним расслаблялась до потери пульса. Он сказал, что каждый человек мечтает о тайном обществе, как возможности полностью довериться другому человеку и общей с ним цели. На чем и строится гражданское общество. Но спецслужбы проникли всюду, и всякий уверен, что его сообщник работает на контрразведку и поэтому хочет опередить его сам.
21.2. Она согласилась стать его связником, никому ничего не рассказывая. Но вести дневник ей никто не мог запретить, если она его зашифровывает. Слежка все равно входит в условие сообщничества, так уж лучше сразу направить ее по ложному следу.
Общение с любым человеком зависит от того, как ты выглядишь, - размышляла она по дороге к одному из тех пациентов, который думал, что именно он лечит ее, а не она его. – Выбор невелик, но надо хотя бы его выбрать до упора. Она выколдовала из себя японку, и даже в дорогу отправилась с маленьким томиком Сэй-Сёнагон. Бледное личико, яркие губы, внимательные глаза, сочетание светло-голубого и светло-серых цветов и краткость ответов, которые она дает, сначала подумав, позволяет вскоре ей самой задавать ему интересующие ее вопросы. Это, прежде всего, сны, которые он видит, и то, что бы он назвал травмами, которые приходят ему в голову в первый момент, до всякого размышления. И еще, большая просьба, не мог бы он написать ей на листочке несколько совершенно любых слов, какие только ни пожелает. Да, она немного практикует и в графологии, и ему самому наверняка будет любопытно узнать, что она о нем думает. Тем более, то, что он денди, видно, как говорится, невооруженным глазом - в остром и отдельном написании каждой буковки.
В институт повышения квалификации, где она практиковала в неясном статусе свободного художника, съезжались забавные господа со всей России. Чем дальше от Москвы, тем больше наполеонов, это был общий диагноз, на котором ее шеф и предлагал сыграть: соединить их всех по горизонтали против местной мафии. Различение тончайших оттенков цвета и звуковых модуляций, мыслей и настроений, умение правильно одеваться, есть, спать с женщиной, ухаживать, вести разговор и строить отношения с подчиненными и быдловатым начальством – в Кремле и в тюрьме форма определяет содержание. И все же главным было передать ощущение, что есть люди, которые их понимают и которым можно довериться во всем. Она же выступала одной из соблазнительниц.
День протекал в преддверии вечернего раута или концерта, на который она передавала приглашения тем, кто подавал надежды быть среди избранных. Перед обедом приходилось еще вести телефонные переговоры по поводу переезда в Георгиевский переулок из этого жуткого казенного помещения на Юго-Западной, где ее все время одолевала головная боль, как когда-то в стеклянных аудиториях факультета. А потом хоть полчаса еще отдохнуть и привести себя в порядок, сочиняя стишки в японском духе. Хорошо хоть об ужине не надо было беспокоиться, бегая по магазинам. Отсутствие детей тоже придает необходимое отчаяние и выдержку.
21.3. Что будет дальше, она не знала. Прислушивалась, ходила, словно во сне, никуда не спеша и ничего не желая, – будто из глубины времени поглядывая, как ходят люди и ездят машины, непонятно зачем и куда. Так было перед любым испытанием. Перед операцией по поводу опухоли в груди, перед новой работой, которую она понятия не имела как выполнять, перед наступающей влюбленностью, которая переменит всю ее жизнь. Будь ее воля, она бы всю жизнь провела в таком созерцательном состоянии. Просто надо ждать то жуткое, что наступит.
Солнышко выглянуло из-за тучи, пролезло через немытое окно, тюлевые занавески, заросли цветов в горшках на подоконнике, и она почувствовала его ласковый январский запах, немного похожий на тот, каким пахла в детстве рука с тыльной стороны, когда, читая книгу, вдруг принюхаешься и не можешь оторваться, что-то пытаясь уловить неуловимое.
В какой-то момент она словно просыпалась, выходя на тропу любви. Любовь заключалась в придумывании того, чего еще не было. Даже мысль о том, чтобы ходить с новым мужчиной по старым местам, спать в тех же позах и интерьерах, что и с другим, говорить и выслушивать те же слова, казалась ей тошнотворной. Она ведь ни с кем из тех, кто у нее был, не ссорилась, не рвала отношений. Она просто переходила в другую жизнь, где все было другое. Она могла всю жизнь прожить внутри себя, одна. Ее это вполне устроило бы. Но если она выходила наружу, то это могло быть только нечто невиданное. А зачем иначе и выходить?
В Ялте она была, в центральной гостинице жила, на канатной дороге в гору поднималась, кабинка остановилась, начала раскачиваться, это продолжалось минут десять, ей было жутко. Это было еще до замужества. Он был автогонщиком, как в фильме «Большой приз» с Ив Монтаном в главной роли. Она встретила его лет через десять, в другой жизни. Бывший красавец, он показался ей стареньким и неказистым, говорил, что занимается перегоном машин из Германии в Калининград, что у него у самого уже пять машин и домик в Бельгии. Краем уха она слышала, что потом его, кажется, пристрелили в той же Германии.
Была Турция, был Париж, была тоскливая номенклатурная дача на Рублево-Успенском шоссе, с которой она сбежала через три дня, и был даже объявлен милицией план «Перехват», как если бы она была террористкой, и это ей тоже нравилось. Тем более что, если она уходила, то найти ее было невозможно, они просто об этом не знали. А вообще жизнь была однообразной. Все, чего ни подумаешь, уже было. Что ни прочитаешь, - будет. Окна квартиры выходили на запад. Глядя на закат, она думала, что ей остается только небо.
21.4. Какое-то время она вовсе перестала выходить из дома, предпочитая принимать у себя. Это совпало с ее роскошным замужеством, старым особняком в центре Москвы, где она одна из первых сделала евроремонт, коллекцией модной западной живописи и знакомством с художниками и писателями, которые она свела.
Понятно, что ей ничего не стоило у какого-нибудь Бендукидзе, владеющего Уралмашем, или у Березовского, которого привела к ней Зоя Богуславская с Андреем Андреевичем, попросить пару десятков тысяч на выпуск роскошного поэтического альманаха и на покупку картин Брайнина и покойного Сережи Шерстюка. Другое дело, как из этой поэзии и живописи сделать событие, о котором говорили бы по всей Москве, включая дружественные посольства и представительства мировых фирм.
Но тут тоже без проблем. Все, что она делает, и есть самое лучшее. При условии, что оно, действительно, самое лучшее. Но за суетой и за страхом этой суеты она иногда утрачивала это сердечное ощущение, которое подтверждало первозданность чего бы то ни было. Тогда она впадала в тоску, из которой ее выводили те же гости. Муж оказался интеллигентным педерастом и держался на том расстоянии, которое раз и навсегда исключило для нее его близость.
Альбомчики, краски, бумажки, на которых гости машинально вычерчивали фигурки разговора о Лос-Анджелесском оркестре, о Петиных встречах с Бродским, о том, кому присутствующий тут же Швыдкой даст денег на фильм – Михалкову или Тодоровскому? Впрочем, разговоры о деньгах она старалась тут же гасить. Обязательно все перерастет в шепоток о еврейской мафии, ей это не интересно. Ее занимала феноменология витающего в гостиной духа. На вопросы о ее планах, она отвечала, что любит слова Шлегеля, что самый совершенный вид бытия – растительный. Вообще цитат было много, особенно ценились неожиданные или их отсутствие. Находясь чуть в стороне от времени, видишь его течение. Главное, не терять внимания, то есть не отвлекаться на страхи и служебную деятельность. Страдать, как говорил Рильке, только от самой себя.
Она, действительно, была рада людям, которые приходили к ней, и она это чувствовала. Пару раз заявлялись странные господа не нашего круга, начинали слишком о себе заявлять, неумеренно при этом выпив. Возможно, у них были какие-то свои проблемы, она не вникала. Те, через кого они к ней попали, потом долго просили прощения, но какие проблемы. Она просто звонила охране, и эти господа исчезали из ее жизни навсегда. В нашем кругу только хорошие люди, умеющие себя вести, это, кажется, понятно. Никто же не собирается учить философии умственно отсталых, как бы политкорректно к ним при этом ни относиться.
21.5. «Знаешь, довольно странная жизнь», - говорил он ей теми же словами, которые обычно бормотал самому себе, идя в туалет, или после туалета, начитавшись свежего «Нового мира», шкандыбал в ванную со спущенными штанами, подмываться. Странная жизнь и странная ситуация быть человеком. Никак не удается взять это под контроль. Тебя мотает.
На всякий случай, она делала вид, что не понимает его. Они встретятся в следующий раз, тогда будет видно. Между двумя людьми всегда есть свой ритм общения. С ним, ей кажется, она будет жить долго и непонятно. Знакомство будет идти зигзагами и с продолжением. Глупо говорить, что она оглядывала его лицо, фигуру, одежду. Всякого человека, особенно вблизи, воспринимаешь целиком, как некое облако приязни или отторжения. Слова иной раз не так важны, как звук голоса. А поверх всего – запах, который еще должна отделять от косметической фальсификации. Какое все это имеет отношение к развиваемой абсолютным духом мысли?
Она вырвалась из притягивающей ее ауры его внимания, встала с дивана, подошла к окну посмотреть на небо, как советует учебник правильных коммуникаций, а потом позвонила в колокольчик и попросила вошедшую девушку принести им французского вина с сыром. Целоваться они сегодня явно не будут. Он вызывал у нее неясное раздражение и какую-то дрему, несмотря на его нежно выкаченные глаза, которыми он стремился подчеркнуть свое сочувственное внимание к ней.
Благоверный ее уже должен был, наверное, долететь до Вьетнама, куда он отправился, так и не сказав ей, зачем. Скоро надо будет звонить по оставленному им для нее телефону, чтобы ему не тратить там денег. Но он же прекрасно знал, что она не может ждать заранее установленного срока, что ее всю раздирает, и она сходит с ума. А тут еще встреча в пять с женой премьера, с которой они встретились случайно на концерте детей-вундеркиндов из фонда Спивакова, разговорились, тут же сдружились, она была приглашена на чашку чая, и теперь ее наверняка в хвост и в гриву перетряхивает служба безопасности. К телефону точно можно не подходить. Она и так перешла на мобильник, взятый у Марины, о котором, как она надеется, никто еще не догадался. Душа неспокойна, вот что плохо. И никакой девушки для вина и сыра у нее на самом деле нет. Это она все придумала. Сказать ему это, он ее с радостью поймет, но ей вовсе не хочется сейчас, чтобы ее понимали.
Она не любила, чтобы на нее давили. А на нее непрестанно кто-нибудь или что-нибудь давило. Сделай то, сделай это, полюби меня сильнее всего. А иначе вроде бы и жизни нет. Неприятно.
21.6. На улице потеплело, и в ней сразу жизни прибавилось. Глянула утром на небесную просинь в облачной простокваше, и сердце зашлось сожалением, что время уходит безвозвратно. Это как ритуал такой, как на травку взглянуть зеленую, как проснуться и тут же опять заснуть, потому что на самом деле никакого просыпания нет. Только одно недоумение, почему мужики такие дураки. Неужели не понимают, что и так мы им все готовы отдать, только к нам подход нужен. Не сразу на кровать опрокидывать, от чего все внутри сразу сжимается и отмирает, а поласкать, приготовить, дать ступить в совершенно другое состояние, где себя забываешь. Нет, не хотят так делать, почти никто не хочет, разве что ангелы, у которых своей природы нет, вот они на поводу у другой и готовы идти.
Она прекрасно понимала людей, которые окружали ее, куда бы она ни шла, которые ехали вместе с ней в метро, работали с ней, и которым все это было скучно. Вся эта человеческая природа. Но уподобиться им тоже не желала, потому что это была смерть. Они все сдохли еще до начала жизни. Она шла по улице и получала от этого удовольствие, что бы ни ждало ее в конце дороги. А там ждала встреча, на которой она должна была получить указания для дальнейших действий. Конечно, в зашифрованном виде, которые надо было еще правильно разгадать. А ведь вся эта мельтешня новостей, политической дерготни и даже личной жизни была затеяна только с одной целью - сбить ее с толку. Не на такую напали.
Она заглянула в новый бутик на Тверской, выбрала себе черные перчатки на смену под цвет сумочки и кожаного пальто к весне, даже выписала их, но передумала покупать. Пошла дальше по направлению к своей конторе, ловя взгляды мужчин и собственное отражение в зеркальных поверхностях, как всегда напомнивших ей фотографии Льва Мелихова. Наверняка опоздает, но ее больше волновало, куда она сунула ключ от своего кабинета, и как пройдут переговоры с водочным заводом «Кристалл» по поводу спонсорской помощи институту новой русской философии, затеянному Валерием Подорогой. Кунштюк заключался в соединении спирта и спиритуализации русской жизни, причем, оба компонента сейчас нуждались в росте потребления. Это она все придумала, крутилось в бедной головке. А самое главное, как всегда, не обращать внимания на то, что делаешь. Сосредоточиться на метафизической связи событий.
Она прошла мимо дежурного, который на сей раз не потребовал у нее документов, как делал всегда, когда хотел прикадриться. И лифт пришел сразу. Неуловимый запах казенного тлена вызвал, как обычно, сердцебиение. Зарплата через два дня. Лишь бы заплатили. Куда, кстати, она дела кредитную карточку? Да, и этот ключ еще.
21 января. Понедельник.
Солнце в Водолее. Восход 8.42. Заход 16.40. Долгота дня 7.58.
Управитель Луна.
Луна в Овне, Тельце (17.48). 1 четв. 20.49. Заход 0.17. Восход 11.38.
Активные творческие начинания. Быть в движении. Хороша горячая вода – в бане, например. Хорошо начать строительство дома, заложить фундамент. День очищения, борьбы с вредными насекомыми.
Камень: сердолик.
Цвет: белый, желтый, золотистый. Избегать темного, особенно коричневого.
Именины: Антон, Георгий (Юрий, Егор), Григорий, Емельян, Юлиан.
Алхимическая формула: «Георгики» Вергилия.
Психоанализ изучали не по Фрейду
С ректором Института психоанализа при Академии гуманитарных исследований, профессором, доктором философских наук Павлом Гуревичем беседует обозреватель «ОГ» Игорь Шевелев
- Вопрос, который я предложил бы вам сегодня обсудить – это подспудная ненависть нашего общества к детям – так называемая педофобия. Родители нередко сталкиваются с косыми взглядами в сторону их отпрысков: «Наплодили нищету, а нам самим жрать нечего!» У государства явно отсутствует позитивная демографическая политика. Не скрывается ли за этим самая страшная проблема общества – отсутствие у него будущего?
- Хочу прежде всего заметить, что традиционно в психоанализе разрабатывался обратный сюжет: ненависть молодого поколения к старшему. Фрейд видел в основании всей мировой культуры акт убийства взрослыми детьми своего авторитарно настроенного отца, главы рода. И, хотя этнографы отрицают наличие такого прасобытия в истории человечества, это стало довольно распространенным сюжетом, который постоянно проигрывается. Подобные наблюдения есть в социологии. Я уж не говорю о литературной традиции…
Это то, что утвердилось в психоанализе. Но сегодня приходится всерьез прослеживать «обратный ход». Как практикующий психоаналитик, могу привести тревожные симптомы далеко не индивидуального только значения. Прежде всего это резко возросшая и пугающая статистика убийств плода. Об этом идут бурные дебаты в парламентах. На эту тему была специальная энциклика Папы Римского. Десятки тысяч молодых людей на Западе дали обет воздержания от секса до вступления в брак. Если раньше считалось, что плод – всего лишь часть материнского организма, кусочек мяса, то теперь мир пришел к убеждению, что были правы те восточные культуры, которые датируют рождение ребенка не с момента его появления на свет, а с момента зачатия.
- Но аборты были всегда…
- Конечно. Так же, как и случаи отказа от своего ребенка. Сегодня, однако, участились случаи как бы иноприродного поведения матери. Когда она, скажем, набрасывает на голову младенца целлофановый пакет и терпеливо ждет, пока он задохнется. Это тот реальный психоаналитический опыт, который свидетельствует: пора вывернуть наизнанку традиционное мышление.
- С другой стороны, скажут нам, дети и подростки сегодня несносны. Существует целый мир молодежный культуры, весьма активный, даже агрессивный. Ее носители не дают проходу своей музыкой, сленгом, модой. Кожаные их куртки и прически кажутся нам не просто чуждыми – враждебными…
- Действительно, во времена Шекспира или Моцарта мальчик одевался в такой же сюртук, камзол, парик, как и его отец. Никому в голову не приходило, что ребенок имеет право на свои чувства и формы их выражения, которые отличаются от взрослых. Начиная с послевоенного времени возникла четкая идентификация молодежной культуры. Вспомните «Над пропастью во ржи» Сэлинджера: мальчик живет в неясных томлениях пробуждающегося эроса, позывов бунта против конформизма. Потом, во времена молодежных бунтов и студенческих левых движений, с этим уже впрямую пришлось считаться. Казалось бы, смотрите, какие взрослые мудрые: понимают, что у молодежи свой собственный мир… Но давайте и в этом осмыслим «обратный ход». Сам факт идентификации взрослыми молодежной культуры парадоксальным образом стал первым шагом к ее изоляции, отчуждению.
- Маркировали, чтобы сказать: «Это – не наше»?
- Вот именно! Для психоаналитика это явление тем более интересно, что оно четко выявляется на уровне подсознания. Для фрейдистского рассуждения существенно понятие «вытеснения». Когда на уровне мысли, философии, идеологии говорится одно, а на деле мы видим совершенно противоположное. Когда выдвигается лозунг: «Все лучшее – детям!» - а вырастает рахитичное поколение. Или, признав, что мы бешено входим в мир проституции и наркомании – для чего, собственно, мы это сделали? Где осознание того, что это все значит для психического здоровья нации?
Когда существует в обществе забота о детстве? Когда в гармоничной психике заложено родительское чувство. Сегодня оно полностью вытеснено из сознания государственных мужей. Государственных программ на сей счет у «отцов нации» нет вообще!
- Но наше психическое развитие не вчера началось. Мы – наследники советской власти. Сначала дети-пионеры убивали отцов-врагов. Потом их самих «отцы нации» отправили на войну. Потом другие дети свергали отцов-сталинистов. После этого, уже на нашей памяти, возникла геронтократия, «власть стариков», - и снова их свержение – перестройка. Теперь коммунистическая реакция пенсионеров: «Мы вам всем покажем!»…
- Помню, проходило в середине семидесятых крупное всесоюзное совещание по идеологической работе. Выступал эстонский секретарь ЦК Кебин и рассказывал, какую они придумали замечательную вещь. У них по церковному календарю есть день поминовения родителей. С точки зрения партийной морали это плохо. Так вот мы, говорил Кебин, объявили этот день днем памяти Виктора Кингисеппа, нашего великого революционера! У вас есть «любовь к отеческим гробам»? Реализуйте ее на здоровье – но перенося конкретные сыновья чувства на партийно-государственные.
- То есть была задача создания чисто функционального типа личности?
- Да, и она неплохо осуществлялась – так же, как и видимая забота о молодежи в духе выстругивания потребного системе типа, то, что называется воспитанием «тоталитарной личности». Да, были Артеки, пионерские дружины, ночные походы, дешевые учебники. Игра «Зарница», уборка овощей в колхозе, практика на заводе или фабрике, дружба с шефами-воинами. Это как-то заполняло духовный вакуум. С другой стороны, через все это разрушались традиционные человеческие, психологические, естественные родственные связи. Ты, предав отца и мать, мог чувствовать себя в обществе достаточно комфортно. Ситуация более полувека была перекошенная. Однако сейчас, на мой взгляд, она стала еще более драматической.
- Отчего же?
- Был процесс «воспитания нового человека». Чудовищный процесс, которому, однако, живая человеческая реальность всячески сопротивлялась, отыскивая разные подмены. И вдруг мы попали в такую реальность, когда все связи психологического комфорта разорвались сами собой.
Возьмем психологическое ощущение рядовой моей пациентки. Молодая дама, не из состоятельных. Очень любит своего ребенка. Но он активно требует от нее джинсы, аппаратуру, одно, другое, третье.
- Ему надо соответствовать своему окружению…
- Безусловно. Это его минимальный стандарт. Он не может пойти в школу без плейера или кроссовок. Но мама-то не может их купить! Вот почва, на которой подсознательно начинаешь ненавидеть свое чадо! «Мы жили иначе, мы были скромнее, ты какой-то ненормальный!» Почему сегодня происходит консолидация вокруг коммунистической идеологии? Почему реанимируются пионерские дружины? Это неосознанный всплеск нормального человеческого чувства – и родительского в том числе, - что раньше был совершенно иной мир. Мир, где хороший мальчик – тот, который в 14 лет стоит за станком, а не торгует пивом!
О другом, лучшем мире мечтают не только бедные, но и те, кого мы называем «новыми русскими».
Приходит ко мне мама, которая очень волнуется за своего сына. Он упал с мотоцикла, и у него началось ночное недержание мочи. Никакие дорогие лекарства не помогают. Я расспрашиваю ее о психологическом климате в семье, как устроен быт. Все замечательно, семья благополучная, утром все вместе, папа с ними пьет кофе, гувернер водит машину, а вот когда был жив дядя Леша… Мальчик вздрагивает. «А кто этот дядя Леша?» - «Папин друг. Его убили. Разве вы не читали, как его ждал у дома киллер и шесть раз выстрелил…» Смотрю, мальчик сжался. Оказывается, вот его нормальная жизненная среда. Ему приснился сон, что за ним гонятся, он бежит с каким-то чемоданом, тот раскрывается, из него выкатывается папина голова… Так начинается недуг.
- Какие же могут быть рекомендации?
- Лечить болезни. В нормальной, цивилизованной, религиозной культуре ребенок с детства приучается к исповедальности, к работе души. Во всем мире есть норма, когда, озабоченный своими проблемами, ты идешь к психоаналитику, и он тебе помогает. Или идешь к священнику. У нас нет ни того, ни другого. Священники занимаются политикой, борьбой с сектами, но никто не занимается христианизацией сознания, врачеванием души. На психоаналитиков вообще до сих пор смотрят как на колдунов.
И второе – с чего мы начали.
Традиционный психоанализ основывается на выявлении ненависти детей к родителям как началу конфликта поколений. Сегодня нам надо отдать самоотчет в явной ненависти старшего поколения к молодому. Это должно стать предметом обсуждения в газетах, в публицистике. Пока эти дети не выросли. Подспудная ненависть к детям есть тяга общества к самоубийству.
Фрейд по Фрейду
Издательство «Мысль» начало публикацию книг американца Ирвинга Стоуна – с художественной биографии Зигмунда Фрейда «Страсти ума». Публике предоставлена возможность узнать нечто новое о психоанализе и его основателе.
Вышедшие в конце перестройки гигантскими тиражами сборники основополагающих текстов Фрейда зачастую оставались нераспроданными. «Порнографией и шарлатанством» не пахло, а научные выводы оказались для широкой публики слишком тяжеловесными.
Книга же Стоуна не вызовет у читателя чувства неполноценности из-за непонятных вещей. Скорее, захватит подобно детективу: из каких обстоятельств личной и профессиональной жизни д-ра Фрейда возникает влиятельнейшая теория двадцатого века?..
Начиная в качестве ученого-физиолога, затем практикующего врача, Фрейд как бы извлекает из множества проходящих перед ним скорбей и болезней то, что потом составит основу классического психоанализа – подавленную сексуальность как универсальную причину душевных расстройств и неврозов. Фрейд, безусловно, человек-идея. Его биография, составленная Ирвингом Стоуном, представляет одновременно и элементарный учебник психоанализа.
Кто-то заметил, что понять учение Фрейда может лишь невротик. Тем более создать его. Фрейд как бы сам культивирует в себе легкие формы расстройства, чтобы, проанализировав их, найти правильный метод лечения.
Мы видим его посещающим с беременной женой спектакль «Эдип-царь» Софокла. Не повредит ли будущему сыну история о кровосмешении? Вот перед докладом ученому сообществу о своих исследованиях у доктора симптоматично опухает нос. Не символ ли это фаллоса? Четкой формулировке Фрейдом теории «Эдипова комплекса» предшествует депрессия, вызванная смертью отца. Не сам ли он втайне его ненавидел? Обнаружение кровосмесительных фантазий как источника подавленной сексуальности избавляет Фрейда от болей в желудке… И так далее.
С «отвердением психоаналитического невроза» на Фрейда буквально обрушиваются случаи из врачебной практики, подтверждающие его теорию. Импотенция, скрытый гомосексуализм, подавленные влечения к матери, вытесненная вражда к отцу, символические подмены первичных травм – перед врачом проходит репрессированное сексуальными неврозами человечество.
Навязчивая идея секса как универсальной причины заболеваний и такого же средства исцеления может показаться сегодня и достаточно тривиальной, и даже пародией на саму себя. Нужно, однако, представить себе отличие общественной морали рубежа веков от нынешней. В чопорном и «закоплексованном» обществе, втайне тяготеющем к эротизму эпохи модерна, теория Фрейда не могла не произвести эффекта разорвавшегося презерватива. Фрейдизм выходит за пределы науки, превращаясь в социальный феномен. Сначала по скандальному интересу к нему. Затем по ширящейся популярности среди специалистов. Наконец, по произведенным в обществе переменам.
Все это читатель книги Стоуна держит в уме. А там идет обычная жизнь. С долгим сватовством к будущей жене, нехваткой денег, рождением детей (у Фрейда их было шестеро), писанием книг, кристаллизацией идей, борьбой за признание, предгрозьем антисемитизма, возникновением кружка единомышленников.
Для психоанализа жизнь – это симптом. Символический симптом скрытых травм, общественной репрессивности, непрямых удовлетворений. Всякое поведение, содержание речи, оговорки, выбор или отказ от своей судьбы можно и нужно толковать и разгадывать.
Перед нами интеллектуальный детектив, в котором мы то ли играем, то ли живем. Жизнь придумывает захватывающие сюжеты. Психоанализ, возникнув как теория, расцветает в качестве практики. Появляются ученики, последователи, отщепенцы. Первый «заграничный» энтузиаст – это заика Макс Эйтингон, живущий то в Цюрихе, то в Берлине. Его брат, полковник НКВД Наум Эйтингон – организатор убийства Троцкого, одного из поклонников Фрейда…
Психоаналитическая школа приобретает черты то ли секты, то ли партии, то ли мафии. Победителей не судят. Начинается борьба за «классическое наследие» против раскольников, ренегатов, ревизионистов, распад на несколько школ со своими лидерами. Психоанализ расползается по Европе, пересекает океан, чтобы с триумфом вернуться из Соединенных Штатов в Старый Свет.
Как в добром детективном сюжете, разгадка которого известна сначала, она оказывается не той, какую ждали. Вдруг стала видна не сексуальность, а сюжетное строение человеческой души. Человек что-то скрывает и, чтобы скрыть это, выдумывает истории. В том числе историю своей жизни.
На конец жизни Фрейду предуготовлен мучительный, растянутый на тридцать лет и множество операций рак гортани, всемирное признание, упорная работа, преследование фашистами, предсмертная эмиграция в Англию…
И все же самое интересное и в книге Стоуна, и в самом классическом психоанализе – это истории болезней, проходящие перед нами. Не столько даже метод их лечения или их интерпретация, как они сами. В совокупности они дают весь спектр страждущей души, куда мы подставляем свои и чужие симптомы. Отсюда и опыт расширенного сознания с пониманием себя как рядового участника всемирной психодрамы. Знай себе плывем в этом бурном потоке совокупного человеческого невроза, правя по мере сил психоаналитическим веслом.
Вильгельм Райх. Психология масс и фашизм.
Есть авторы, чья судьба и молва о которых интереснее их книг. Таков Вильгельм Райх (1897-1957) - психоаналитик-коммунист, ученик Фрейда, идеолог сексуальной революции. Личный революционный талант Райха несомненен: "соединив Фрейда с Марксом", он был с негодованием отвергнут сторонниками обоих. Коммунисты исключили его из партии и обещали, что, придя к власти, расстреляют. Психоаналитики выгнали из ассоциации. Фашисты "высылали" его книги в СССР, а когда их оттуда возвращали, сжигали. Райх и в эмиграции оставался для местных властей подозрительным элементом. Даже в США (там у Райха был институт, где он открыл универсальную сексуальную энергию природы - оргон) он был изобличен как особо изощренный ниспровергатель основ и коммунист. Все его сочинения были запрещены, а сам он оказался в тюрьме, где и умер, обеспечив себе в потомках долгую и скандальную память.
В
год столетия со дня рождения Райха в России появляется его книга, разоблачающая
фашизм, а заодно и сталинизм. Казалось бы, вот она - актуальность. Но
двусмысленность в том, что разоблачаемые В. Райхом как фашистские идеи долга,
морали, здоровой религиозности и крепкого национального государства нам сегодня
гораздо ближе революционного освобождения трудящегося и его сексуальной энергии!
Все диктаторские режимы возникают, по Райху, из-за подавленной сексуальности
масс. Авторитаризм - следствие подавленных сексуальных влечений детей и
подростков и запрета мастурбировать. В результате чего появляется фашистская
мистика личной, семейной, расовой и национальной чести. Ибо у репрессированной
личности чести нет: она бессознательно борется с тем, что внешне строго
поддерживает.
То
же самое - с поднятой на щит религиозностью как основой государства. В. Райх
анализирует религиозное возбуждение, противоречиво раздвоенное между "богом" и
"дьяволом", наслаждением и грехом, истерикой и извращением. "Клинический опыт
неопровержимо доказывает, что религиозные убеждения проистекают из заторможенной
сексуальности, причем источник мистического возбуждения необходимо искать в
заторможенном половом возбуждении". Ну явно не ко времени, ибо подобный тип
рассуждения, независимо от его правильности, мы, кажется, благополучно уже в
себе подавили!
Фрейдистский
золотой ключик В. Райха легко входит во все заколдованные круги политики и
идеологии. Репрессия начинается с авторитарной семьи, а заканчивается фашизмом,
мистикой фюрера, крови и почвы. Но сексуальному пролетариату нечего терять,
кроме своих... ну как бы это сказать... Короче, борьба сексуально
эксплуатируемых против своих эксплуататоров закончится их полной победой,
моральные препоны мелкой буржуазии будут снесены.
Звучит
сегодня вроде бы вполне комично. Но странное волнение не оставляет читателя
книги, когда Райх описывает фашизм. Слишком легко встраиваются сюда наши
нынешние политические течения с их "здоровым национализмом", агрессивной
"моралью" и религиозностью, с их обостренным чувством вины - других. Вожди ни
при чем! - восклицает Райх. - Они лишь будят чудовищ, которые так и рвутся на
свободу. Массы - не жертва вождей, а инициаторы их преступлений.
Человеческая
психика, по Райху, трехслойна, что и находит проявление в трех типах общества.
Первый тип - квазилиберальный капитализм - призывает людей к самообладанию и
терпимости, к подавлению страстей, к "рыночной законности и порядку".
Но
подавление инстинктов приводит к периодическому пробуждению "чудовищ" в
человеке. Тогда и приходит к власти фашизм, реализующий тягу людей к деструкции,
садизму и массовым убийствам. Но есть третий слой психики - естественная
биологическая основа сексуальности человека, в которой таятся творческие силы
деятельности и любви. Из-за нее и возникает революционная тяга к "рабочей
демократии", когда установятся естественные отношения мужчин и женщин в процессе
труда и половых связей.
Тысячелетиями
цивилизация репрессировала биологическую основу личности, подавляя
сексуальность. Отсюда и отчуждение человека техникой, потеря себя. "Интерес к
деньгам и власти - это замещение несостоявшегося счастья в любви. Сначала
человек убивает что-то в себе, потом начинает убивать других".
Подавляется
естественный эрос, который В. Райх нашел даже в атмосфере. Подавление эроса в
человеке приводит к мистическим извращениям, а потом и к государственному
садизму, милитаризму и в то же время к неизбывному и тоже деструктивному
влечению к свободе и революциям... Как выйти из этого круга?
Книга
Вильгельма Райха относится к так называемой "отложенной литературе". Мы не
смогли прочитать ее в то время, когда она была актуальна. Сегодня эта
"сексуально-коммунистическая" фразеология вроде бы не ко времени. Просмотрев
книгу, приняв ее к сведению, мы ставим ее на полку, чтобы снять, когда придет
время.
Потому
что "время Райха" придет, как пришло оно в конце 60-х, когда через десять лет
после своей смерти Райх стал идеологом новой "сексуальной революции". Тогда
освобождение человечества путем совокупления идей Фрейда и Маркса казалось таким
близким, таким нужным...
Идея
сексуального раскрепощения - периодическая идея культуры. От античного
"дионисийства" через средневековые ереси она дошла до нас и нас переживет. Сам
Райх называет ее "матриархальной" идеей, бытовавшей в истории накануне перехода
к репрессивному патриархату, который продолжается и сегодня.
Идею
эту Райх изложил на марксистско-психоаналитическом языке своего времени.
Классический психоанализ разнообразен, как психика людей, его придумывавших. В
этом широчайшем спектре Райх занял свою нишу. Доведя фрейдистские потенции до их
полного, последовательного и радикального выражения. Странно, что и сегодня, во
времена "нового консерватизма", книга Райха безотчетно волнует. То ли намекая на
новые революционные сдвиги массового сознания в наступающем тысячелетии. То ли
призывая к рациональной психотерапии этих грядущих массовых психозов и истерий.
То ли описываемый им в книге фашизм слишком напоминает то, что мы с такой
радостью восприняли как освобождение от коммунизма.
II.
Кто-то сказал ей, что есть специальные лекарства, вроде наркотиков, для более тесного соприкосновения обеих частей психики, без чего не станешь полноценной личностью, но она даже думать об этом не хотела. Это как пользоваться искусственным членом. Или скашивать оба глаза к переносице. Или предать единственно близкого тебе человека.
Он рассказывал ей, как его били, когда он не хотел и не имел сил сопротивляться, будучи погружен в себя. Он понимал, что это судьба так вправляет ему мозги, чтобы он обратил внимание на внешний мир, но он отказывался идти на поводу. Странное ощущение себя бескостным тюфяком из соломы. Идея кастрации нежна и исходит из брюха: больше ты не от мира сего. Это сколько внутренних сил надо, чтобы им противостоять, потому что хищник сразу чувствует падаль и начинает кружить вокруг тебя, чтобы наброситься. А ты фиксируешь это.
Не считает ли она, что мы должны присвоить некоторую часть безумия, - спросил он, - особенно в виду сирокко и духа этого пустынного ветра, что приносит дурные сны, тягу к убийствам и изнасилованиям. Присвоить, чтобы преодолеть и переработать.
Лучше бы поменьше смотрел футбол, в котором она ничего не понимает. А она свои бесконечные фильмы по вечерам и сериалы днем. Наркотики для того и придумали, чтобы смягчать этот ужас, но не до состояния бреда же. Впрочем, он работает над лингвистикой шизофрении, и бред ему полезен. Парадигма в порядке, а вот синтагма вся в кавернах, изъедена, как ситечко. Зачем он связался с этими риторами, это не для его нервов. Писать о безумии это самому потихоньку сходить с ума. Слова безумны, но способы сложения их безумны вдвойне. Детективные сюжеты гонятся за их создателями с бритвой в одной руки и стаканом водки в другой. Особенно ночью, во сне.
Сдвоенный язык, которым они теперь разговаривали, разъедал вдвойне. Ее смущало, как он собирал похоронные принадлежности прилагательных.
- Ты давно не называл меня птичкой-не-мешай, - сказала она. – Мне это по сердцу.
- Может, и назвал тебя пару раз, а ты уж обиделась. Я все думаю, можно ли нас считать бисексуалами?
- Считай, кем хочешь, только не лезь в короб.
Она и была птичкой. С детства было это странное отношение с тем, что ты вроде бы есть на самом деле. И как они будут вдвоем, если он чудовище, то ли дракон, то ли крокодил. Чистить ему клювом зубы, выковыривая еду? Уживутся ли, вот, что ее тревожило. Правда, он утверждал, что никакой не дракон, а глист. В лучшем случае, дождевой червь. В худшем, книжный. Что-то вроде этого. Неужели он предполагал, что она его съест, час от часу не легче.
Культура, как совокупное тело мертвых, чирикает на все голоса. Весной особенно, но вот и зимой в солнечную погоду. Его распирает бесконечными перспективами в былое и на будущее. Всяк живущий – мертвец, который гальванизирован энергиями, пересекающимися в настоящем. Увы, мы трупы, питающиеся чужой жизнью, жизнью умерших. Бонапарт отдал приказ: в любви стоять как на фронте, - мужественно и не сгибаясь перед вражеской картечью.
Он и она, даже слившись, понимают, что придет время взаимных войн и прощаний. Они заранее обливаются слезами. «Возьми меня, будто мы сейчас расстанемся», - говорит она, словно романтическая девушка, взбадривающая себя на первый секс. Это и впрямь страшновато. Они привыкли друг к другу. Себя можно ненавидеть, а другого нельзя, - он уйдет, и ты лишишься больше, нежели себя. Он должен понимать то же, что и ты, - им нельзя расстаться ни в коем случае. Но и ты должна понимать то же, что и он, - предательство это смерть.
Иной скажет, что глупо сидеть за столом, имея на руках одну даму или одного короля. Это выводит их из списка тех, с кем всерьез считаются. Они – одни и вне игры. Надеяться не на кого. Именно потому, что вдвоем они одно целое.
- Мне будет неприятно, если какому-нибудь придурку придет в голову разыграть нас втемную, и он натравит на нас кого-то, чтобы мы схлестнулись с ним, как ты думаешь?
- Что-то чересчур сложно.
- Ты никогда не сталкивалась с необъяснимой ненавистью по отношению к себе?
Когда хочешь всем понравиться, делаешь, что положено и улыбаешься, потому что с улыбкой ты особенно фотогенична, будь уверена, что тот, кто сидит в тебе, вполне может при случае зарезать придурка, который примет приветливость за слабость. Она знала, что он – убийца, и рисунок на левой ладони говорил о том же: человек без тормозов.
- Ты помнишь ту женщину, которую он чуть было не убил, потому что она слишком много говорила. У него жутко болела голова, а каждое ее слово било его по черепу и в сердце, потому что было бессмысленным.
- Тебе лучше не улыбаться, - сказала она, - чтобы люди не ошибались, с кем имеют дело. А фотогеничность обойдется. Мы и вправду - не тенора.
- Когда ты читаешь книги, это для всех безопасней, - сказала она.
Внутренняя речь слитых двух полна пауз и странных слов. Он почистил ей апельсин, но делить его на дольки уже не хватило терпения, это пришлось делать ей, но апельсин все равно оказался слишком кислым для них. Так и засох на кухне в тарелке у телевизора. Или: мозг ребенка - словно молочно-белый лишай. Или: ты знаешь, что более короткий ноготь на среднем пальце женщины может указывать на неприличное? На всякий случай, стриги все одинаково.
И сойтись нелегко, и жить непросто. Он всюду приходил раньше, чем договаривались, а она позже, цитируя Пабло Казальса, что правильный ритм - это чуть запаздывать. В итоге, он заранее исходил малафьей, а она растила возбуждение постепенно, без нее концерта не начинали, а если поезда и уходили, то на день раньше. Легко ли прыгать через яму - в два прыжка? А через бесконечность?
Увы, мы живем на природе, а природа требует не ума, а навыка. Хуже всего было на отдыхе, потому что там надо радоваться, а не страдать, а они особо не представляли, как это, - если не воображать, а просто жить, зачем? Обязательно надо было выпить, тогда делалось легче. Бесконечность, если кто не знает, имеет обыкновение подступать впритык, и тогда остается лишь подохнуть, это классное чувство. А если пожар или взрыв, то надо отбежать в сторону и, взяв самое необходимое, исчезнуть в любом направлении. Это судьба гоняется за людьми, они ничего другого не заслуживают.
Поэтому в Турции или где они отдыхали, в Таиланде, было непонятно. «Я – Лев Толстой», - вдруг говорит она, и чем ему на это отвечать, если Лев Толстой это он. Он так и сказал врачу, что слишком долго с ней прожил, любил и любит ее до сих пор, взял невинной девушкой, будучи испорчен до последней степени разврата, не драться же с ней теперь. Пусть будет Львом Толстым, это даже смешно делить шкуру неубитого льва, неловко пошутил он, после чего сказал, что они наотрез отказываются от психоаналитика, как будет, так будет, а он людям не верит, вообще злой и вздорный старик, они сами видят.
- Тогда, может, вас заинтересует хакер, взламывающий генетические коды, - спросил тот же менеджер, что предлагал платный психоанализ. – Или специальная программа по тайнам египетских пирамид.
- Нет, спасибо, мы не намерены тратить деньги.
- Мы могли бы сделать для вас скидки или пустить по особой программе для нуждающихся.
- Мы нуждаемся разве что в покое и, чтобы нас не трогали.
- Генетический код могут взломать без спросу, или вы этого не знаете?
- У нас нет генетического кода, - сказал он. – Мы не из этого прихода.
- Генный код у нас стерся вместе с пупком, - сказала она. – Если вы будете доставать нас, мы переедем в другой отель. Оставьте нас в покое. И номер, который вы нам дали, выходит на дорогу, а не на залив, как мы оплатили при покупке путевки, извольте поменять.
Если она оглохнет, а он ослепнет, - к этому идет, - то вдвоем они не пропадут. Но им еще вести дневники, - каждому свой, - рассказывая, что они на самом деле чувствуют по отношению друг другу. Письмо устремлено поверх человека, прямо в небо. И происходит искажение. Ради правды не щадишь никого. Люди, в принципе, не так важны по сравнению со словами. Почему так, зачем? Он не знает. Может, слова выше людей, потому что – вымысел? Ты человек, пользуйся этим, но слова останутся и после тебя. Будучи в разных плоскостях, не верь им, ты ведь все равно сдохнешь. Так он бормочет, когда она, обидевшись на его откровения, просит объясниться.
- Слова остаются и после человека, - объясняет он. – Настоящий мудрец живет вне слов, чтобы не оставить после себя никакой памяти. Напиться пьяным самому и напоить до беспамятства всех вокруг.
- У тебя странное отношение к себе и к своему телу, невроз какой-то, - замечает она.
- Ты забыла, что я сам по себе – твой невроз.
- Ага.
И впрямь у нее был невроз. Сколько бы носков она ни закладывала в стиральную машину, оттуда вылезают исключительно непарные штуки. Куда деваются пары, она не знала и старалась не вникать, чтобы не сойти с ума. Никто ведь не знает, с чего начинается регулярное безумие.
Она мечтала менять место проживания постепенно, подробно, со вкусом. Но сейчас путешествуют рывками, сразу на большое расстояние. Это ломает весь ритм жизни.
- Ты слишком любишь себя, вот и поправляешься, - сказал он, после чего она решила с ним расстаться. Тяжело носить в себе двоих. У нее и на себя сил не хватает. Почему решила, что легче взлетит вдвоем, если в одиночку не умеет? Типичная ошибка.
Но и, расставшись, следила за ним, будучи уверена, что, преодолев все законы, он-то взлететь сумеет. И это знак будущей эволюции человека, хоть сам он наверняка погибнет. Да, такая романтическая девушка. Где-то есть страна чудес, уверена она, и только там возможен выигрыш.
Может, эта страна найдется по запаху, кто знает. Вдруг наткнешься на что-то забытое, ударит из ноздрей в середину лба, и надо бежать туда, откуда донесся запах. Потому что все прочее литература. Жаль только, что подобно снам, запахи из памяти приходят неожиданно, тут же исчезая.
- Как я рада, что ты теребишь бороду, - сказала она. – Явное вытеснение похотливых проявлений страха деторождения и кастрации. Я запрещаю тебе это делать. Посмотрим, куда пойдет перенос и сопротивление. Наверняка что-нибудь зачешется или заболит. Сфинктер еще не напряжен? Меня не хочешь убить? Какой интересный случай. Снимаю запрет на непристойные выражения, в том числе, во время совокуплений.
- Извини, пожалуйста, а я не тот прыщик, что ты трогаешь руками? И не отвечай, что я слишком лестного мнения о себе.
- Как бы я и на самом деле хотела быть с тобой в органическом единстве.
- А ты знаешь, что с внутренним врагом труднее всего примириться?
- Я бы с тобой тут же развелась, и всю жизнь любила в отдалении.
- Типичная блондинистая мазохистка в мехах.
- А ты типичный брунетистый доходяга на стадии анальной регрессии.
Ляля-муму. Мышь скребется в закрытом шкафу. Кажется, там есть еще кто-то. И жил в кабинете, и сдох под забором. С утра в окне снегопад поздних пубертатных мечтаний. Когда пасмурно, кажется, что так и надо жить, не двигаясь с места, не сдвигаясь во времени.
Ну да, они стоят на психоаналитической доске, и Мастер двигает их комплексами и потоками сознания туда, сюда. Психоанализ, шахматы, разведка, сионизм с коммунизмом, атональная музыка, лингвистический анализ, нацизм – все они вышли из одних и тех же венских кафе. Мастер тоже участвует в этой игре как первая жертва, как третий в постели, как враг народа, телец на заклание, как мудрец и заграничный резидент, срочно отозванный в подвалы Лубянки.
- Дедушка Фрейд, я боюсь, что у нас будет маленький ребенок.
Дедушка раскуривает длинную сигару.
- Томас Манн, почему у тебя такие большие уши, и почему все твои дети покончили с собой?
Кролик становится импотентом, если ему перерезать обонятельный нерв. Ящерицы не прерывают половой акт даже во время внешнего расчленения. Лингвисты доказали, что без неискренности и лжи речевая деятельность невозможна. Эта машина едет, лишь будучи неисправной. И фигли столько объективной реальности дано нам в нетвердых ощущениях, никто не знает. К тому же каждая клетка на доске пронумерована для записи в истории болезни, но ни ему, ни ей этот номер неизвестен. Вот и ходи с какого-нибудь h5 на g4, не имея понятия о нумерации.
- Ну чего, будем помирать? – спрашивает он.
- А разве мы что-то делали, кроме этого?
Умирать это хоть какое-то осмысленное занятие с утра, тем утешает.
- Может, поедем летом на дачу в Кратово? – спрашивает он. – Или в Отдыхе. Надо ведь во что-то верить и надеяться.
Дело не в том, что у них нет на это денег. Деньги – ерунда. Непонятно, что они там будут делать, чего не могли бы сделать здесь. Сказал бы еще – в Париж. С той же степенью осмысленности. Он бы хотел, чтобы ими двигала логика, а не окрошка с последующим расстройством желудка.
Если не знаешь, на каком поле шахматной доски находишься, то наверняка ошибаешься и в оценке окружающих тебя фигур. Можно, конечно, из страха людей и общей стеснительности, принимать всех за ангелов, - пока, мол, они не докажут обратного. Но в какой-то момент приходишь в ужас, - оказывается, что все играют совсем не в ту игру, что ты. Ну, не все, конечно, но большинство. А зачем тебе им подыгрывать?
- Ты с кем-то сейчас разговариваешь? - отвлекается она от компьютера.
- Как всегда.
Это странные шахматы, где фигуры могут вдруг поменять свой цвет, способ ходьбы, образ мыслей. Те, кто ими играет, уверены, что любую из них можно перекупить в любой момент, как сданные карты. А если нельзя купить, то уничтожить это еще дешевле.
Поневоле он ощущал себя пешкой, которая вдруг задумала вести свою собственную игру, потому что ничего другого ей не оставалось: быть пешкой и само по себе унизительно, а пешкой в чужой игре – унизительно вдвойне.
Во-первых, никаких отныне надежд. У пешки их не бывает, кроме как в сумасшедшем доме. Во-вторых, выработка своего плана игры, лишь внешне напоминающей прежнюю. Вписываясь в предложенные форматы, он являет собой совершенно иное существо, - молчаливое, ядовитое, себе на уме.
Ну да, неожиданные оскорбления, возбужденное против него судебное дело изменили его. Но ведь это случилось не само по себе. Изменилась где-то конфигурация фигур, возникли озлобившие его эксцессы. Он функция общей структуры, мелкий радикал, анархист, которого простимулировали в нежных точках натуры. Вот он и взбрыкнул.
Бумажный человечек, он уже скоро не сможет двигаться из-за все новых слоев писчей бумаги, на которых оставляет свои заметки. Страшно, она на кухне смотрит телевизор, а он пишет об этом. Потом она сидит с книгой на диване, потом чистит овощи для супа. Еще несколько записей, и он приходит в отчаянье, донышко его слишком близко. То, что они выживают, кажется ему чудом.
Жизнь состоит из ритуальных слов, юмора и вранья. Это между всеми людьми. Наедине с собой по-другому, но это, если выпадешь из беличьего колеса проборматыванья одного и того же. Он пробует молчать с ней, но тогда надо ее трогать, а это заводит известно куда. Что еще: музыка, альбомы – сколько можно.
На всякий случай, он раскладывает маленькие кусочки ногтей в карманы рубашек. Если придется его клонировать, можно будет отсюда взять образец генотипа. Он в этом не уверен, но говорят. Примитив и регрессия, - вот, что ждало его, если бы не окружение множеством слов и возможных стилистик. «Давно не читал “Рассказов для детей” Льва Толстого», - мог он осознать в предутреннем мраке, лежа без сна, испытывая ужас и стыд за все прожитое и дикий страх перед будущим.
Кто не знает, что семья придумана для того, чтобы застопорить жизнь. Ты якобы кого-то родишь, но сам жить не будешь. Разве что, если выпьешь с утра, наполнив себя шаровой, радужной энергией, став молнии подобный. Он раздумывал, чем бы закусить. Можно сделать омлет, - где-то прочел рецепт настоящего французского омлета: десяток яиц, во взбитой массе которых растворяешь уже на горячей сковороде полукилограммовый кусок масла. Никак руки не доходили. Можно и просто закусить соленым огурчиком из банки. Лишь бы только водка была из морозильника, чтобы рюмка запотела. Ага, проглотил слюну.
А что потом? Пойти в магазин за новым пузырьком, он видел вчера такой, похожий на микстуру, чего только не придумают. Заодно ей купит пару кило апельсинов и грейпфрутов, она решила худеть и пить один только натуральный сок в первой половине дня. Хоть какой-то план жизни из мрака мерзости.
Остальное из книг. Берешь какого-нибудь энциклопедиста и вписываешь в квадратики дикорастущую информацию. Типа «это интересно знать» и «так жить нельзя». А вокруг него какие-нибудь 1790-е годы. Или 1910-е. И каждое их слово разрослось в интернете целыми джунглями, сквозь которые надо прорубаться. А что- то, не замеченное, еще ждет своего часа. Ничего не остается, кроме как, подобно шизофренику, распластаться сознанием по всему миру.
Он знал, что, как выпьет, увы, перестает толком соображать. Сидеть за столом с друзьями – другое дело. Сырный салат с майонезом и чесноком, красная и белая рыбка, маслина, да тот же салат оливье, почему нет, он не буквоед, свой парень, после первой и второй, и тут же еще, не дождавшись остальных, он свою норму знает, и, пока ее не наберет, не остановится, как бы ни думал вначале ограничиться одной, двумя, не больше.
Поэтому пить нельзя. Разве что перед сном. Но это так далеко, что опять неправда. Послабления ему не будет, что бы ни делал. Надо обустраиваться в яме. Пока голова работает, будет выжимать из нее мозги до последней капли. Жизнь – это пьянка, иллюзия, эксцесс. Главное, анализ, правда ведь, милая? Предадимся же ему всем инстинктом смерти, ни на что не надеясь, стойкие оловянные, стеклянные, деревянные солдатики об одной, но крепко стоящей ноге. Жизнь – это ежедневная, ежеминутная битва. Гарантии и победы столь же мимолетны, как постоянны страхи и ощущение провала.
- Может быть, бросим все и сдадимся? – спрашивает он, когда они идут гулять, то есть платить за квартиру и в магазин рядом со сберкассой. – Не хочу больше никуда ничего писать, все равно никто это не прочтет и не оценит.
- Конечно, - подхватывает она с радостью. – Все бросим. Как-нибудь выживем. Главное, что мы вместе. Сейчас и навсегда. Пока не умрем.
Он обнимает ее. И впрямь это трогательно. Счастье какое, положиться на судьбу. Вечером им звонят и предлагают прокатиться бесплатно на кинофестиваль памяти Тарковского в Иваново. Потом он получает заказ на статью, на пару рецензий. Жизнь, кажется, налаживается, что подозрительно.
- Дай мне ружье, я твой гусак! – бравирует он фаллическими символами, по профессору Ермакову. Вот и славно, вот и хорошо, а то все о смерти да о смерти. Жизнь течет медленно, как сметана. И все же надо съехать с рельсов. Хотя бы недалеко. А то так и прокантуетесь.
Он еще раз проверил это ощущение чужого города, приключения, тревожного вечера, пощипывающего душу и тело мелким электричеством. У него было замечательное свойство вступать в конфликты с людьми, даже не замечая, не предполагая этого. Словно проверяя их на крепость терпимости к себе и способности прощать все, что угодно. Или любовь, которая терпит и понимает все, или война на уничтожение.
Ей было нелегко с ним. Как Пушкин, он дрался насмерть. Как сказал бы Жак Лакан, в детстве он разбил зеркало, в котором себя увидел. Чересчур заводился, а потом еще и упорствовал в драчке. Виноватости не чувствовал. Зато хорошо представлял тоску путешествия на корабле в Плес и Юрьевец, где у Тарковских был деревенский дом, известный по фильму «Зеркало», среди сплошь незнакомых артистов и киноведов из чужой тусовки. Впрочем, своей тусовки у них уже не было. Он заранее деревенел, как в зубоврачебном кресле.
Ничего не ждать, ничего не хотеть, расслабиться и правильно дышать. Как вовремя у него испортилось зрение, чтобы ничего вокруг себя не видеть. Он с ней рядом, отдыхает, чего ему еще надо. Поэтическая бороздка в мозгу забита мусором. Нет дворника таджика, который почистил подход к мысли. Одна мысль свернута в другую, ее опровергающую. Совсем как люди. И сам как ежик на манеже, - противно, а не раздавить урода. Он еще вывернет себя вместе с ней.
III.
Андрей Битов «Вычитание зайца. 1825». М.: Издательство Независимая газета, 2001.
Битов – это Пушкин сегодня. Например, Пушкин, переживший себя, доживший до Крымской войны и освобождения крестьян, до судебной реформы, до введения суда присяжных и польского восстания. Сам он уже почти не пишет, какое нынче творчество. Некрасов, вот модный поэт, а ссыльный Достоевский опять, говорят, затеял писать то ли роман, то ли мемуар из «мертвого дома», который, как водится, подхвачен эмигрантскими клеветниками. Пушкин занят странным делом: комментирует Тредиаковского, называя его – «наше все». Ныне сочиняют одни купчишки да бывшие семинаристы. Ныне время реформ, а не литературы, то есть положительных знаний и заработков. Состояния составляются за месяц, одни концессии чего стоят! А коли пишут, так томами, как герой чеченской войны поручик граф Толстой.
Пушкин не пишет. Во всяком случае, давно уже ничего нового не тискает в печати. Одни переиздания избранного да академический 10-томник былых поэм и пиесок. Дошел до того, что свои письма, статьи и заметки присовокупил к ним отдельным томом. Оно и понятно, семья большая, внуки пошли, а издатели платят изрядные гонорары, грех не воспользоваться. Говорят, после той несчастной семейной истории с дуэлью, о которой столько ходило слухов, он и перестал писать. Говорят, что были повреждены сосуды, нарушилось кровообращение головного мозга. Чуть горькую не запил… Во всяком случае, не пишет, а говорить стал пуще прежнего. Благо, голосом своим дам и раньше завлекал, а не одними стихами. Вот волшебство пушкинской прозы, простой и могучей, теперь и выговаривается им на воздух. Любопытно, дотумкались ли приставить к нему стенографистку по новомодному обычаю, как к тому же Достоевскому? Эдак он и книгу своих разговоров потом тиснет в печати под видом прозы. С Пушкина, как первопроходимца новых путей, как прозвал его один из либеральных злых критиков, станется. Чего стоит хотя бы его новый проект - «Тредьяковский полонез»: черновики нашего классика под оркестришку заезжих полячишек да на свой пушкинский голос в Павловском вокзале исполнять!
…А вот и Внешэкономбанк памятник себе воздвиг рукотворный. Сперва дал денег на «Предположение жить. 1836» (М.: Издательство Независимая газета, 1999). Теперь на «Вычитание зайца. 1825». Слова – А. Битова - А. Пушкина (они нынче, как Бизе-Щедрин). Рисунки в тексте – Сандро Пушкина - Резо Габриадзе. Оформление книги – Андрея Бондаренко. Энергия и переговоры – Ольги Морозовой. Исходя из контент-анализа, на очереди через пару лет еще один, третий по счету том – «Болдинская эмиграция. 1830», посвященная «иностранным» маленьким трагедиям.
Как известно, самая большая опасность для красиво изданных книг в том, что их так приятно держать в руках, что уже как бы и читать необязательно. А то мы Пушкина не читали. А то мы Битова не слышали.
Да, приятен поток битовского сознания, на сей раз пушкино-джазового. Глубоки и точны увиденные подробности. Вот ведь, казнь декабристов – время конца пушкинской опалы. Властная система сдержек и противовесов: тех удавить, этого – приблизить. «Как это все-таки точно в России!» (А. Битов). Не говоря о концепции зайца как косой судьбы.
Вообще же данная книга хороша не только для чтения, но и для собственного письма в ней и даже рисунка рядом с пушкинским и габриадзевским – поля большие, привольные, бумага хорошая, толстая, рисунок тушью пером выдерживает, я пробовал. Мечта, а не книга, чудо как хороша.
Перо только надо покупать правильное, - на выхинском рынке, там рязанских гусей привозят, да очинять не как придется, а как отцы православные учили, сейчас секрет очинки гусиных перьев потерян, один только Резо Габриадзе помнит да Андрею Битову передал, хоть тот и забыл. Зачем мне, говорит, если я и компьютер сломаю, не то что перо.
Дело все в том, что всякая книга читается по-разному в разном формате. Взять того же Пушкина, к примеру. Пушкин любит книжную волю - широкие поля, разгон шрифта, большие страницы. Тут приволье его Борису, Медному всаднику есть где звучать. То есть у каждого издания свой Пушкин. У рецензируемого издания этот Пушкин совсем неплох, почитайте.
А почему вычитание зайца?.. Ну да, заяц, по Битову, это судьба. Пушкин совсем было после смерти царя вздумал ехать из ссылки в Петербург да как раз и угодил бы к приятелям на Сенатскую площадь. С дальнейшей Сибирью. И вроде бы, как он рассказывал, только выехал, заяц перебежал ему дорогу – плохая примета. Он и вернулся. И 14 декабря 1825 года как раз дописывал «Графа Нулина» – пародию на историческую переменчивость судьбы.
Был ли тот заяц на самом деле? Или вычитание зайца – это есть вычитание судьбы. «Наташа! там у огорода мы затравили русака…» (А. Пушкин. Граф Нулин). Какой Наташе он это говорит? Своей собственной? Какого русака затравил? Этнического? Ровно через 11 лет он вычел косого зайца из своей судьбы и дожил жизнь так, как должен был. До самыя до смерти. Косой не промахнулся, косая не задержалась. И не было никакого Пушкина после дуэли и всего прочего. Если нет Пушкина, значит, Толстому и Достоевскому все дозволено. Сложилось так, как сложилось. Пушкин стал нашим все. Не велика честь быть по нам шапкой. Вычитание зайца обернулось вечным вчитыванием Пушкина в нас, а нас в – зайца.
СТО БУКВ ДЛЯ СТА ПИСАТЕЛЕЙ
Монолог Андрея Битова
Андрей Битов (род. в 1937 году) – выдающийся русский писатель. Многолетний президент русского Пен-центра. Автор знаменитого романа «Пушкинский дом» и многотомника «Империя в четырех измерениях», вобравшего все написанное им до 1991 года. Исследователь творчества Пушкина. Автор множества оригинальных проектов, среди которых «Пушкинский джаз» (исполнение черновиков поэта под джазовое сопровождение), памятник Зайцу в Михайловском и др. Наш современник. Последнее означает живое и всегда неожиданное присутствие Андрея Битова в нынешней культуре. В частности, своим оригинальным устным творчеством. Монологи Битова представляют поистине уникальный вид искусства. Это нечто среднее между тончайшей его прозой и экзистенциальной мудростью, возникшей и существующей только здесь и сейчас.
- В 91-м году была издана книга моих разговоров. Через десять лет я ее просмотрел, она оказалась вполне нормальной. Я ее стеснялся немного. По моим старым снобистским представлениям, что это не проза. А так просмотрел – через 10 лет оказалась нормальной книжкой. Сделала ее хорошая ленинградская журналистка. Я дал ей ворох своих интервью, тогда их еще можно было собрать. Она сделала из этого удачный текст. А сейчас вообще можно собрание сочинений издавать. Много больше, чем я написал, я наговорил.
- На самом деле, у меня первый вопрос был об изменении способов письма. Если взять 56-65 годы, вы писали короткими фразами в духе Хемингуэя, скажем. С 65 по 85-й годы – это такие длинные, вкусные, как тогда говорилось, рассуждения, закрученные в изысканные фразы. После 85-го пошла устная проза. В этом что-то есть закономерное?
- Закономерность есть, конечно. В общем, если вы нащупали периодизацию, значит, она очевидна. Но, прежде всего, возраст. Возраст. Когда я писал о Набокове, я выступил с такой идеей, которая мне показалась достаточно точной. Заметка называлась «Смерть, как текст». Я писал, что ничего, кроме исписанности, от писателя не требуется.
У нас все слова получили отрицательную окраску. Это следы Советов. Именно, человек должен исписаться. По какой причине? Потому что в нем существует врожденный текст, который он воплощает. Я имею в виду очень высокого класса писателя. У Добычина есть в «Городе Эн» примечательный разговор двух гимназистов. «У тебя есть книга Пушкин?» – «А у тебя есть книга Гоголь?» После войны выходили довольно хорошие сталинские тома – в одном томе была книга Лермонтов, книга Пушкин, книга Гоголь. Как в повести Добычина, который в то же время был забыт, запрещен и не существовал.
Когда оборвалась инерция постбрежневского запрета, меня всё печатали, печатали и печатали, - была такая замечательная пора. Во-первых, при Горбачеве я выехал за границу. Во-вторых, начал наконец получать деньги. Началась другая жизнь. Со свободой. И для меня эта пятилетка горбачевская была очень благоприятной. А потом наступил 91-й и отразился на мне, как и на всей жизни народа, потому что все книги, которые по инерции были еще запущены, они оборвались. Бумага, отпуск цен, - всякая такая ерунда. И последняя советская книжка, которая вышла – «Мы проснулись в незнакомой стране», - была собрана из этих интервью публицистических.
- В Ленинграде?
- В Ленинграде. В 91-м году оборвалось собрание сочинений, о котором подписчики до сих пор спрашивают. 1-й том вышел. 2-й том мог успеть выйти, но там напутал техред. Интересный поворот, кстати. Общеизвестна формула, что раньше была идеологическая, а теперь экономическая цензура. А другой наворот, что некоторые люди ощутили свою значимость и власть в издательском процессе. Люди, которые раньше не имели этой власти. Основной человек, который может тебе навредить, это техред и дизайнер. Дизайнер очень важным стал. Ни за что не хочет авторских дилетантских идей выполнять. У него своя идея. И все равно это к лучшему, потому что можно осуществлять книгу-проект. Замысленную автором не только как кусок текста, но и как книгу, как произведение, как мысль в пространстве. К этому я пришел не сразу. То есть убедил других не сразу.
И вот тогда, когда оборвался проект сочинений, я придумал другую схему. Деньги появились, с Запада. Я зарабатывал лекциями и за переводы получал, и объявил экономическую независимость. Мне было легко ее сохранить, эту независимость. Я придумал, что готовлю книгу целиком и нахожу себе единомышленников в издательстве. Денег не беру, беру книги. В виде продукции. К этому, кстати, сейчас уже пришли. Но тогда это было достаточно ново.
Так вот. Оборвалось собрание сочинений. И когда наладилась моя схема: я нашел единомышленников, что книга создается по проекту, - ко мне пришли из издательства «Фолио» и стали просить собрание сочинений, коли оно не вышло. А мне уже опротивело собрание сочинений, как идея, и само слово «том». И я зацепился за когда-то оброненное утверждение, что писал всю жизнь одну книгу, вспомнил опыт великого Пруста, который как бы одну книгу написал, а на самом деле бездну книг. У меня меньше связь между ними, но, тем не менее, я сделал четырехтомную эпопею «Империя в четырех измерениях». Слова «том» нет, «сочинений» – нет. Доказать, что это не собрание сочинений трудно, потому что все говорят, что это собрание сочинений. Нет. Я включил очень строго именно то, что ложилось в этот ряд. И сделал основной свой труд жизни.
И вот тогда стала вызревать идея конечного текста. Русская литература, с моей точки зрения, профессиональной не была. Гениальной была, а профессиональной – не была. Этим она и была гениальной. Делали ее люди независимые, свободные, благородные. В общем, трудно назвать даже многотомье Толстого профессией. Это что-то другое. Сам Толстой писал: «Я понимаю, что я пишу, когда во мне что-то вызрело, но как я могу к какому-то числу писать что-то в какой-то журнал, это мне не понятно». Профессиональная литература, я думаю, возникает вообще только сейчас. Впервые. Как бы, завидуя и презирая, ни относились к детективной и прочей литературе, это тот пропущенный навык, который, к счастью, был пропущен, но, к несчастью, не работал.
Если взять английскую литературу, - единственная для меня родная литература, кроме русской, которые я могу сравнивать по внутреннему развитию, - она раньше начала. У нее гласность началась с века 17-го, когда у нас посадили протопопа Аввакума в яму, чем зачали диссидентскую литературу, - а у них разрешили публиковаться священникам, которые, между прочим, читая проповеди, были уже потенциальными эссеистами. С этого и началось. Это опережение в возрасте литературы выразилось, в частности, в том, что англичане дошли до сюжета. Не до сюжета как рабочей продажной лошадки, а до сюжета как наиболее мощной модели, обнимающей опыт жизни.
Русская литература постоянно обрывалась на грани сюжета, рождая великое. Только Пушкин работал в этой роли. «Капитанская дочка» сработана как идеальный западный романчик. Все там есть, все вложено, упаковано. Пушкин зрел сразу. Но это у него во всем так. Достоевский работал над сюжетом, стремясь к более западным образчикам, опираясь даже на Эжена Сю и Жорж Санд. Но русских это все на самом деле мало трогало. Были великие книги. Постмодернизм возник раньше всего остального. Какие русские романы? Евгений Онегин – роман в стихах. Герой нашего времени – роман в новеллах. Мертвые души – вообще поэма. Это каждый раз изобретение полностью мира и воссоздание его. Это особый подвиг.
Короче говоря, крутясь вокруг этого и, прожив так долго, что я попал целиком в эпоху постмодернизма и был некоторыми сочтен чуть ли не его основоположником, я стал приходить к некоторым идеям, что есть что-то такое врожденное: в человека как бы впечатан текст. Есть маленькие текстики, а Текст – это великая единица, жанровая. Текст – это связь всех слов на протяжении жизни от начала до конца, от первого до последнего. Связь всех слов это то, что и кибернетическая машина не сделает. Это сделает только автор. Тексты бывают больше, меньше, длиннее. А потом оказывается, что все, что человек написал, - если это было серьезным развитием, - есть один текст. Поэтому не просто тщеславия ради и монумента для издаются академические собрания. Потому что там брака не было. Это варево одного текста. Вы издаете, действительно, - книгу Пушкин.
Как-то я увидел, что, в принципе, в человеке заключено листов сто качественных текста. Это не в укор Сименону, который написал 300 романов, и все на уровне, но лишь некоторые превосходны. Сименон это западное производство: другой мир, другие заработки, другая система. У нас к этому переход начинается только теперь и не у всех. И, думаю, нынешний успех Акунина-Чхартишвили связан с тем, что это профессионал. Я могу сказать: а я – нет. Это не в упрек ему и не в похвалу мне. Я – нет. Я профессионалом становлюсь несколько раз, когда я сталкиваюсь с жанром, который я не делал. Поэтому я вишу над пьесой всю жизнь, потому что ее надо сделать или замечательной, или вообще не делать. Написать водевиль хороший и помереть, если вспомнить слова Чехова. Это еще остается моей мечтой.
А в прозе… Допустим, заказные работы. Можно ли их считать профессиональными? Да. Если мне закажут и заплатят, я напишу. Но это будет сковородка полная, потому что надо будет вписаться в систему собственного текста, выполнить одновременно задание, то есть выполнить слишком много нормативов. Это бывает даже с подарком. Вдруг заказывает мне немец статью к столетию Хрущева. Написал и мне до сих пор не стыдно. Или вдруг предисловие к Достоевскому. Знать не знал. Но надо написать и достойно Достоевского, и достойно заказчика, и достойно самого себя. Количество параметров растет. Такое напряжение можно назвать профессиональным. Но каждый раз это связано с изобретением. Надо каждый раз изобрести заново, родить, а после этого, если это успешно, - а бывает успешно, - начинают мне говорить: а вы еще и вот это напишите… Нет, я уже написал, всё. Какая-то разовость подхода и неспособность эксплуатации одного мотива это бывало и раньше.
Помню, когда я написал «Уроки Армении», ко мне практически все республики обратились: «Напишите и нам». Это не значит, что они хуже. Но я говорю: я это уже сделал, это не только Армения, это – модель страны, модель республики. – «Обидно, почему не Азербайджан?» Мне даже засылали от Алиева людей, когда мне плохо жилось, говорили: «будешь жить замечательно, будет отдельная дача, какая там Армения…»
Когда я написал «Колесо», что-то вроде из области ДОСААФ, про мотоцикл, - планеры стали просить, трактора… Или другой спорт. Нет, я уже это сделал. Снимаешь какую-то модель.
Это в области прозы не совсем беллетристической. Это помесь жанров, потому что путешествия стали и очерком, и прозой, и эссеистикой, всем на свете. То есть, когда пишешь, рождаешь жанр. Это традиция русской литературы, которая родилась в моем любимом «золотом веке», когда Пушкин, Лермонтов и Гоголь пользовались «правом первой ночи», что ли, при описании русского мира и в пользовании русским языком в таком естественном современном звучании.
- Правом первого письменного стола.
- Ну да, правом первого письменного стола. А советская власть обновила это право таким историческим сбросом, идеологическим омоложением. А потом система запретов создала замечательный фон сопротивления.
- А что значит – человек должен исписаться?
- Да не должен, пишите, сколько влезет. Но если есть такой врожденный с объем, то вы не можете родить слона, а потом сказать: а нельзя ли его сделать побольше? Нет, тут есть такая штука под названием развитие. Внутреннее развитие. Если ему подчиняться, то окажется, что Текст имеет какой-то пик и, так же, как возраст, имеет подъем и спад. Юношеский период, потом зрелый. И когда старик впадает в детство, то это не обязательно маразм, а довольно точная симметрия.
Потом, к счастью для жизни, вообще появилось намного больше форм. Кроме литературы, появилось много форм, окружающих жизнь. И литературоцентризм отпал, вызывая жалкие слезы, что «раньше было лучше, а потом хуже, раньше литература имела большее значение…» Раньше литература использовалась не по назначению.
По сути дела, в литературе столько же исполнителей в высоком смысле слова, то есть читателей, как у композиторов – музыкантов. Это то же самое. Требует некоторого дарования и некоторого труда. И это всегда суженый круг. Конечно, надо писать, чтобы быть понятым. Бред, который на меня навешивали, что я элитарный, недоступный, - это абсолютная чепуха. Я совершенно почвенный писатель, который писал из полной тьмы настоящего времени на уровне того, до чего можно было додуматься, на багаже того времени.
Поэтому по тем тропкам теперь легко ходить, как по букварю. Все то, что являлось когда-то сложным, является теперь детской классикой, да? Как, собственно, и положено настоящей литературе. Она должна становиться детской классикой. Но для этого надо не разучиваться читать. Надо вспомнить, что Дон Кихот, Робинзон и Гулливер – это не детские книги. Они просто легли в суть европейской цивилизации. Теперь уже, конечно, только специальный специалист будет читать их как взрослые книги.
Так что это работа такая странная, которой работой назвать никогда нельзя. Неприлично называть работой. Мандельштам сказал: «что бы я ни делал, даже если бы я таскал на плечах лошадей, все равно я никогда не был бы трудящимся». С большим презрением. Толстой писал как-то, - «что я такого, собственно, делал?» - Это Толстой, который мучил себя по-черному всю жизнь, какие грузы вытаскивал: «получал неплохие деньги за не самую тяжелую работу». Это Толстой. А у нас говорят: значение писателя упало… Ерунда собачья. Пиши, никто тебе этого не запрещает. Вот.
- Если Галлимар позвонит и скажет: напишите роман в 220 страниц, напишете?
- Напишу. Я буду долго столковываться о параметрах. Взвешу, что я могу сделать на 220 страниц. У меня будет выбор из 2-3 замыслов, я предложу ему один. Если он мне даст отличный аванс и отличный срок, напишу. И даже буду рад такой провокации. Один раз я такую провокацию сам себе устроил. Когда у меня трудности были, когда я был после операции на мозге, и боялся, что вообще не буду ни к чему способен. В это время возник наш «Плейбой». Мы договорились. У меня одна глава была. Я придумал форму так, чтобы реабилитироваться после операции.
- Это после «Преподавателя симметрии»?
- Да, из той же оперы. «Преподаватель симметрии» до сих пор не дописан, я буду его дописывать. Он бесконечен. Договорились мы, так как в «Плейбое» положено печатать хорошую литературу. Я говорю: «Согласны: я вам даю одну главу, а вы мне тысячу долларов?» Глава – тысяча долларов. Согласились. Потом, правда, вместо пяти дали три. За пять глав. Но я попал впервые в такое положение. Сам себя в него поставил. Мне нужно было вытащить себя из послеоперационного комплекса.
- Но это была тоже новая форма для своего времени.
- Да, это был 95-й год. В результате я опубликовал, конечно, черновик. До сих пор не вернулся к нему. У меня впервые в жизни появился черновик, никогда до сих пор черновиков не было. Это уже незадача. Надо переделать. Но я хотя бы прошел от начала до конца и, в принципе, очертил границы текста. Вообще «Преподаватель» это то, что я себе оставил как дополнение к Тексту.
Возвращаясь к тому, что сюжет в русской литературе не был разработан. Им, кстати, вплотную занялся Набоков, как отсаженная, как я говорю, ветвь русской литературы. Не эмигрантская и не советская, а как продолжение серебряного века. Он этим потом и в американской литературе занимался.
То есть сейчас писатели наши заняты уже нормальной работой. Во-первых, все умеют писать. Это не значит, что они хорошие писатели. Но все умеют писать. Уже нельзя щегольнуть тем, чем раньше выделялось на фоне соцреализма. Во-вторых, уже появился рынок, спрос. Жестокая вещь, да? Надо свой гений вмещать во все параметры. Потому что человек вещь прихотливая, и он ленив. И он всегда выполняет максимум, но в заданные самому себе параметры. Практически в мое время этот максимум не учитывал читателя вообще, потому что не было издателя. Если ты шел на то, что пишешь вещь полностью на собственном уровне гласности и возможности, значит, издать ее было уже нельзя. Только когда появился потом Тамиздат. Как ни странно, это наши запреты породили башню из слоновой кости. Потому что, в принципе, серьезное дарование, пока оно имеет молодые соки и силы, оно способно включить разные параметры. Допустим, через планку надо прыгать, ее не сбив. Можно сказать также, что при этом надо петь и не уронить чашечку кофе. И что? Прыгать будут. И появятся неожиданные мастера.
То есть, короче говоря, что такое литература, неизвестно. Единственно, что хоронить ее абсолютно преждевременно, потому что без литературы человечество утрачивает память. Сколько ни набивай память в другие параметры, формы индивидуальной и национальной памяти, не зафиксированные в языке, исчезают.
Так я обрисовал общий круг. Исписанность – вещь положительная.
- «Книга Империи» закончилась, потому что кончилась сама Империя?
- Да, и все сошлось. Потому что, когда я складывал, я думал, что это искусственно. А потом прочитал первую фразу. Она не была вписана потом, она была написана в 60-м году: «Хорошо бы начать книгу, которую будешь писать всю жизнь: ты кончишься, и она кончится». А кончается сценой у Белого дома. Причем, каждый том повторяет более-менее всю историю с наплывами. Я все время хотел доказать, что это одна книга в каком-то сверхсмысле, и поэтому в дизайне предусмотрено перечисление на клапане всех томов с выделением одного. Но это все равно не так легко внушить читателю. Есть даже проект выпустить ее в одном томе. Потому что я так прикинул: что такое Пушкин? Это 100 печатных листов. Что такое Гоголь? С помощью академизма можно определить количество томов. Но законченных произведений это 100 печатных листов, - это какая-то мечта. Улисс, Война и мир, Архипелаг ГУЛАГ, Тихий Дон. Это такая идея – сто.
Вообще я полюбил цифру 100, когда моим потомкам исполнилось сто лет. Тогда я решил: ладно, всего должно быть сто.
- Потомкам это кому?
- Детям, внукам – сошлось в какой-то год, что им в сумме сто лет. Сейчас уже значительно больше, потому что каждый год они уже набирают в семь раз больше. Каждый год я приобретаю по семь лет в их возрасте. Но когда было сто, я как-то про себя это подсчитал, - и решил, чтобы всего у меня было сто. Сто книг. Сто любовей. Сто друзей. Сто рублей. И потом сказал, как бы в шутку – сто зубов. Все, конечно, удивились, как зубов может быть сто? Только несколько лет спустя я понял, что это была отнюдь не шутка: именно сто. Если считать молочные и вставные. Сто стран, сто городов и так далее. Это какое-то насыщение – сто. Недаром, век это сто. Недаром человек с трудом доживает до ста. Я знал долгожителей, и вот достаточно часто обрыв происходит в 99 лет. Что тут происходит, я не знаю. В общем, все серьезно.
Вопрос, что вы сейчас делаете или над чем вы работаете, вызывает, конечно, жгучую неприязнь. Нет, я продолжаю работать. Просто я этого не замечаю. А потом будут говорить: а где следующее? Я помню, когда вышла «Неизбежность ненаписанного», книга, в которой содержалось больше половины нового, никто, критика, во всяком случае, в упор ее не увидела. Читатель, правда, расхватал сразу же. Первый и второй тираж читатель взял.
Ведь надо же еще учесть, что в чтение автора, если уж он зажился так надолго, включаются разные поколения. Когда мне говорят достаточно искренне какие-то люди, что «мы выросли на ваших книгах», я говорю: «Мне, конечно, очень приятно, но почему вы такие старые?» Немолодые почему такие? Зачем?
Включаются другие поколения. Другие поколения могут включиться с любой книжки. Могут с этой, могут с той. Потому что, в общем, раз это один Текст, то он многомерен, многопроницаем. Кто может похвастаться, кроме специалистов и очень уж рьяных поклонников, что они прочитали всего Толстого или всего Достоевского. Нет. Писатель начинается с читателя, но это особый вид чтения, примерно, как обучение теории. Вы же не будете читать все книги по теории относительности. Вам должно стать ясным общее движение. А литература, и русская литература, в особенности, это такая область большой точности. Она имеет развитие и имеет свою точность. Вот сколько тебе может открыться нового, - это не значит, что какая-то книга хорошая или плохая. А если там открытие по отношению к движению, развитию языка, жанра, прозы, какого-то мирового взгляда, то всегда будут требоваться молодые писатели, у которых достаточно энергии выразить картину мира, которая никогда не бывает видима современниками. Никогда. И никогда не бывает адекватна даже гласности. Вы заметьте, что во время гласности у нас единая картина мира пропала. Мы все можем знать, а картины мира нет. А в то время, когда все было запрещено, люди умудрялись даже «Правду» читать и находить в ней информацию. Не веря ни одному слову, сопротивляясь всему, но тем не менее имели более ясное представление о жизни.
Так что кто-то совершает свой очередной тяжелоатлетический подвиг, - поднимает штангу. Мне это удалось пару раз, и то только тогда, когда кончалась история описания. Все цинично как у историка: кончилась жизнь, человек умер, давайте писать его биографию. До этого биографии нет. Эпоха кончилась. За «Пушкинский дом» я сел, когда сняли Хрущева. Почему? Но почему-то именно в этот день. А вернулся к «Оглашенным», которые копились долго, в тот момент, когда пала империя. Ясно уже было, что ничего не произойдет, как сможешь, так и захочешь. И тогда сложился весь корпус Империи.
Два подхода там есть этих тяжелоатлетических. Но вот эта аутентичность, адекватность построения картины мира из сегодняшнего дня и современников, да еще в такой литературно утяжеленной форме, это - подвиг в таком церковном, православном смысле, на который ложится готовность к труду. Я, например, не верю, что могу сделать аутентичную картину нынешнего мира. Все, я уже скоро 50 лет в литературе, - мне это не под силу. Хотя писать я буду, и книги у меня складываться будут. И напоследок у меня оставлен «Преподаватель», которого я наращу все-таки. Это уже отдельно. Хотя был уже готов проект, и был готов издатель – сделать такой кирпич в одном томе. Чтобы было визуальное доказательство, - пусть это будет неудобная и малочитаемая книга, - что это одна книга.
Ничего плохого в исписанности нет. Это такая форма. В каком это было году – в 98-м. Был у меня такой веселый год, лихой. Ничего я не написал. Нет, между прочим, я составил, дописал и издал книгу «Неизбежность ненаписанного» в 98-м году. Счастье было, что от момента предложения до публикации книги прошло полгода. И последняя дата расходилась с датой выхода – в месяц. Последняя строчка дописывалась уже в типографию. Это другие темпы, другая температура, - веселее гораздо.
В том году мне удалось поучаствовать в воздвижении памятника Мандельштаму, поскольку было 60 лет его гибели – во Владивостоке. Во всяком случае, обозначили эту судьбу. Теперь памятник будет, сколько бы его ни ломали, ни свергали, ни переставляли, - уже он там. Потом вдруг ни с того, ни с сего в Нью-Йорке оказался сыгран пушкинский джаз. Тоже авантюра невероятная и немыслимая. И вот тогда же в Голландии был симпозиум каких-то интеллектуалов, и я там выступил с докладом: «Почему я больше не интеллектуал».
У них интеллектуал и интеллигент – в принципе, одно слово. Это у нас разделено. Я в нашем русском смысле говорил: потому что, когда что-то можно сделать, не обязательно писать. Потому что есть приоритеты. Хотя писать – обязательно. И на самом деле дело писателя писать, и никакого другого дела у него нет. Но если ты все-таки можешь во времени что-то совершить, поспособствовать и поучаствовать, то и надо это делать. Формы жизни появились, короче говоря. Может быть, одним они даются, а другим не даются, но это радость, это поддерживает тебя в возрасте, потому что ты непосредственно ощущаешь себя участником живой жизни, не закрепощен.
Мне кажется, что если человек пишет произведение и, окончив его, не чувствует, что он опустошен, то он его и не написал. В это произведение каким-то образом должно войти все, что в нем было. А дальше происходит следующее. Если оно написано, то истощенное восполняется каким-то приливом энергии именно за счет того, что ты полностью опустошен. Вот тут свежее ведро кто-то плеснет. И тогда закрутится следующий замысел. Когда ты можешь отдыхать и поплевывать, нет, следующий замысел уже начинает там вить хвостиком, проходить стадию рыбки и птички и развиваться в плод. Но обязательно отдать надо всё.
Я занимался много Пушкиным – предельно исписанный писатель. Причем, каждый раз. Дотла. Каждая его осень, невообразимая, потому что не по силам представить, что один человек может столько сделать, - он все делал, что мог, потому что каждый раз это бездны мрачной на краю. Для него что женитьба, что Сибирь, - перемена положения это всё кризисное состояние. Исписался, - счастлив, гуляет, поплевывает, а там уже снова он опять скучен и, как наркоман, ему нужна игла – очередная Болдинская осень, иначе он себя человеком не чувствует, накопилось. То есть исписанность это достоинство, качество. Кому сколько отмерено неизвестно, но отдавать нужно только все.
Потом надо быть в меру ленивым человеком, чтобы именно все и отдать. Потому что для чего я буду все растягивать: сделал и гуляй. Так что это такая штука: лень - мать качества. Когда считаешь, что если делать, так надо делать хорошо, а иначе – зачем делать? Много амбициозности вырастает на чисто физиологических особенностях. Сделай, так хорошо. Много – не надо. Хотя главная задача – лишнего не сделать. Это одна из таких нормальных задач, которые хорошо ограничиваются ленью.
Для меня писать это вообще катастрофа. Я знаю, что у меня графофобия. Всю жизнь, причем, с молодых лет. Страх первого слова, первой строки, первой страницы – невообразимый. Потом, если она пошла, то идет и дай бог как можно дольше не вылезти из этого состояния, потому что вылезешь, опять начнется то же. Оказывается, это имеет терминологию. Сейчас в Германии я услышал – шрайбеблокада. Блокада письма. Вполне определенный термин, не только к писателям относящийся.
- Преодоление этой блокады?
- Да, что-то в этом есть. Если бы этого не было, тогда и смысла нет: сиди себе и пиши. Я даже так думаю, ладно, я все хлещусь, что русская литература непрофессиональна и тем и замечательна, - но чем отличить графомана от профессионала? Я говорю, что как в том анекдоте, - чем отличается педофил от педагога? – Педофилы любят детей. Так вот графоманы любят писать. Так это их счастье, и я могу им только позавидовать. Тем более, что это область совсем небезнадежная.
Опять же, все привыкли оскорблять словами. Это последствие какого-то непреходящего русского хамства, помноженного на советский режим. Никакое слово не оскорбительно: исписанность, кризис, графомания, - никакое не оскорбительное. Потому что в нем что-то есть гораздо большее в этом отношении. Графоманы есть в любой области. В политике сколько их. Правда, они еще и воруют, это другое несколько.
Как говорил Толстой: не слишком тяжелое занятие. Но оно должно быть необходимым. Необходимым, по-видимому, не только тебе. А как ты измеришь, что оно необходимо не только тебе? Это вопрос уже веры. Веры не как какой-то воцерковленности. Но тем не менее, я думаю, это акт веры. Потому что никто не убедит, что твой замысел не нужен.
Прелесть и ужас того времени было в полной неангажированности писателя. Он сам себя должен был заставить написать текст. Потому что его, скорей всего, не напечатали бы, а, может, и неприятности были бы, если он писал его от души. В чем дело? В амбициях определенного рода, очень серьезных, да? Амбиция в самом замысле. Он - в тебе и вдруг выдвигается: ты можешь это сделать. Может ли ученый дальше не считать, если ему померещилась какая-то формула? Вряд ли. Я не уверен, что кто-то что-то по-настоящему делает за деньги. Очень хорошо за это получать деньги. И желательно больше. Но мой любимый тезис: работает – работа. Иначе получается раб. Да, взялся из-за денег, а потом увлекся, забыл про деньги, забыл про свое величие и значение, тебя увлекает сама работа. И она вдруг делает гораздо больше, чем ты можешь. Потом читаешь и – полным-полно подарков: ты этого не подумал, ты этого не знал, этого вообще вообразить не мог. Она сама сделалась.
Или вот я недавно разговаривал с учеными. Ну, они гораздо больше меня знают. Вот поиск цитаты, допустим. Вот я пишу, мне надо к сроку, я не читал тот корпус, который мне необходим. Беру, снимаю том, открываю страницу, - мне нужно именно это. Культура, творчество – это система. Если ты вошел в систему, ты, в общем, знаешь, где чего лежит. И тебе не обязательно сначала составить полную опись того, на какую полку что положил и сверяться с каталогом. Ты знаешь систему, - у тебя рука протянется туда, куда надо. Так что вот эта цельность она меня очень занимает, потому что она важна и в отношении к жизни, и к природе. И, кстати, мир подошел на уровне кризиса большого экологического снова чуть ли не к античному пониманию мира. Так как специализации зашли слишком далеко, - как метастазы. Есть нужда в цельном взгляде. Почему существуют всякие слова с приставкой эко – экономика, экология, что там, экуменизм. Потому что важно, что Бог один, и важно, что мир – цел.
И мир получается – тоже текст. Мир был же закончен. Кстати, вот исходная модель. Даже если сотворенность мира является метафорой, все равно он был целостно законченный, вы за пределы шарика не выйдете...
Гитлер…нехороший человек…запретил испытания ракет, потому что в это время верил, - всякий тиран имел свою космогонию, у Сталина был Мечников, Шмидт, Опарин, - обязательно была своя теория сотворения мира, жизни, все сталинские фундаментальные теории, - а у Гитлера тоже были свои. То он верил, что Луна упадет на землю, потому что евреи притягивают Луну, а арийцы отталкивают, в этом борьба состоит. То верил, что вообще земля внутри хрустального купола. Совсем уж такая теория… И как ни странно, он был прав. Потому что натыкали озонных дырок, посмеиваясь над его темнотой.
То есть все представления имеют модельную правильную окраску. Замечательно, когда я писал о Хрущеве, которого я упомянул. Среди множества ошибок как бы, за которые его не любили и проклинали, некоторые до сих пор, - особенную ненависть вызывала кукуруза, естественно. Но, во-первых, заставь дурака богу молиться, как у нас, или генсеку. А на самом деле, благодаря ему, граница кукурузы продвинулась на сто километров к северу.
- Благодаря его усилиям…
- Нет, благодаря этому маразму. А сто километров это большая дистанция. Это уже, по Вернадскому, ноосферическое действие. Мне это очень понравилось. То есть не мы сами делаем. Как я говорю, если вы думаете, что это человек сотворил пустыню или овраг своим безобразным действием? Нет, это какая-то более высокая сила зарубцевала рану. Мы же говорим про шрам: вот рана, нанесенная врагом. А то, что она заросла, мы забыли? И почему она заросла, тоже забыли? И помним только врага.
- Кстати, ваш переход на речевой дискурс это тоже экологически чистый, античный ход.
- Нет, переход на речевой это на самом деле возрастное. Я, действительно, говорю как пишу, а пишу как говорю. Но это не совсем то же самое. Письменная речь связана с гораздо более высоким напряжением. Это как сравнивать лед и пар.
- Но это индивидуально, кому-то легче писать, чем говорить.
- Короче говоря, я знаю, что я всегда писал мало. Очень быстро, очень чисто и очень мало. Для этого я долго не писал, долго мучался. Потом устраивал себе схиму. Находил какую-то деревню. Это тоже – организовать себе месяц полностью свободного времени, когда ты не заботишься о семье, потому что она материально обеспечена, и оторвался от всех связей, и можешь себя полностью посвятить только одной концентрации. Значит, тогда что? Пить нельзя, гулять можно. Но в остальном ты только пишешь: ты просыпаешься пишешь, ты засыпаешь пишешь. И вот тогда удавалось что-то сделать.
- Гулять в широком смысле?
- Гулять в смысле – по воздуху. Но, в принципе, ничего больше не происходит. Это чисто монашеское дело. И, кстати, говорить не надо, и в зеркало смотреться не надо. Поэтому можно не бриться. Потому что все отвлекает. Ты уже как бы перестаешь существовать, но для этого нужна очень серьезная подготовка. Очень напоминает схиму. Ты должен пройти какой-то внутренний пост и в том числе и словесный. После того как я с вами поговорил, я сесть писать не смогу.
- Но, когда вы говорите, это уже форма законченная.
- Вот Маканин он все пишет и пишет. Я ему завидую, допустим. Но у него установка совершенно трезвая: человек, который дает себя таким образом, он становится жертвой коммуникации. Он считает это жертвой. А, может, в этот период ты должен так быть. Кто знает. В этот период мне, может, так и положено. Но это меня не удовлетворяет.
Когда работаешь на аудиторию, это другой вид работы. Хотя в данном случае вы – моя аудитория. Я неживому человеку так бы не сказал. Хотя за вами стоит газета и возможный читатель. Но я говорю живому человеку. Очень многое зависит, что ты говоришь, от того, кому ты говоришь. Качество вопросов - это одна сторона. А вот то, что он должен слушать уметь и понимать уметь, чем выиграл Соломон Волков. Ну что, он лучше других? Почему вдруг люди, абсолютно запертые взяли и все ему выболтали?
- Шостакович?
- Да нет, там и другие, Баланчин, Мильштейн, они тоже не собирались выкладывать. Нет, это секрет. Какой-то фон должен в это время проходить. И вот, когда живая аудитория, и ты понимаешь, на кого ты работаешь, тут можно начать, что называется, подмахивать. То есть шутить и байки рассказывать. Их можно и нужно рассказывать, но они должны быть уместны, как и цитаты. Они должны рождаться в процессе разговора. А, в принципе, заготовка не проходит. И вот начинаешь выбирать – как усреднить свою речь, да? Начинать говорить проповедь на уровне последних своих мыслей – вроде никто не должен понять. Начнешь говорить зады, не знаешь, кто что прошел. И вот видишь зал и ощупью начинаешь понимать, что, нет, ты работаешь на одного. На того, который способен понять. И видишь, как зал начинает подтягиваться через его реакции. Несколько людей упадет со стула. Заснут. Но важно, что все-таки ты зачем-то был перед людьми. Зачем-то. Не потому, что ты проповедовал, не потому что учил, а потому, что ты выдавал продукт. Крестьянский совершенно продукт. Это работа.
Почему мне понравилось работать с джазом. В каком-нибудь упадке ты выходишь: ну все, работай. Ты на сцене.
- Ты получаешь энергию.
- Да, видно, что энергия. Это уже стало такое модное слово – невидимое. Все происходит на невидимых уровнях, на самом деле. В том числе вы думаете, что экологически чисто – говорить?
- Но это та же античность.
- Они ходили и говорили, да? Очень люблю историю, пересказанную мне Виктором Дольником, замечательным совершенно экологом, ученым, моим другом. Была такая вертушка, ее рисовали в нашем учебнике физики: первая реактивная вертушка – античная еще. Она крутилась. Забыл имя этого изобретателя. Вертушка такого-то.
- Архимеда.
- Не Архимеда. А этому очень хотелось в Академию попасть: там среда, уровень. А они демократично пускали каждого, но не каждого потом принимали. И был примерно такой разговор. Пусть меня античники простят, потому что это будет пересказ пересказа пересказа, то есть отдельный сказ. Они ему говорят: Ну скажи, в чем твоя идея? Он говорит: представляете, если такой объем, полностью замкнутый, но с одной стороны открытый, скажем, куб, но без одной стороны, и туда вы даете энергию, силу какую-то, скажем, пар, то куда ему деться? Он отходит назад. – Они говорят: молодец, гуляй. Ему показалось, что такое посещение мало что дало, молодой еще. Он поработал еще, принес эту вертушку. Ему говорят: что это у тебя такое? – А помните, я вам рассказывал? А вот если это подогреть, то пару некуда будет деться, и оно начнет вертеться. – Но ты же нам, собственно, в прошлый раз уже все рассказал! Мол, что ерунду показывать… Ну ладно, ходи. Ходит, все мало ему аплодисментов для тщеславия. Продал эту штуку жрецам – для чудесного отворения ворот. Они там подогревали внизу, и ворота открывались. Ученые выгнали его из Академии.
Вот идеальная схема жизни идей. Делай свое дело, но при чем тут Академия? Когда юноша объяснил им, что вот куда денется сила, если ей некуда будет деваться, то это была мысль. Литература тоже развивается такими путями. А, в принципе, в ней, в русской литературе есть до сих пор элемент чистой высокой теоретической физики или математики: пойти куда-то дальше. В поэзии это более ощутительно, хотя тоже слишком много людей стало писать на слишком высоком уровне. То есть слишком много ее. Новость-то произвести достаточно сложно. Был такой поэт, драматичный внутри, очень знавший и любивший поэзию, Анатолий Передреев, у которого ощущение поэтической высоты не полностью совпадало с тем, что он мог сотворить в эту минуту. Хотя написал целый ряд замечательных стихотворений. Действительно, есть ведь люди, чувствующие так высоко, что это же целое страдание – попробуй написать так.
В общем, Передреев написал такие строчки, про Москву, провинциал про Москву. «В этом городе, старом и новом… Имеется в виду, наверное, человек, приехавший в Москву, - татата татата татата – нелегко поразить его словом, удивить выраженьем лица».
Вот это «удивить выраженьем лица» мне особенно нравилось, потому что поэт это еще и такая маска. Так вот поразить словом достаточно трудно. Но для этого первое условие – не надо стараться поразить. Потому что иначе ничего не происходит.
Из общения с аудиторией возникает рассуждения о том, безумен ли человек, который вообще пытается сказать людям, если он не агрессивный мудак, который хочет власти, власти над умами или еще чем-то, а просто, действительно, хочет что-то сказать и быть понятым? Это вообще-то вид безумия, потому что это – невозможно. Однако, это происходит. И мы с вами разговариваем. И правило одно: говори о том, что ты думаешь. И, как ни странно, это становится понятным. Непонятно тем людям, которые имеют твердые установки о том, о чем и как надо говорить. Это бывают разного уровня зашоренные люди, а человек, в общем-то, готов понять какую-то мысль.
- Многие говорят сейчас – ставя пластинку.
- Тогда это и надо воспринимать как пластинку. Чем отличается живой звук от неживого? Упала ли у вас рюмка или прошелестел хвостом дельфин? Вы поймете, где дельфин. Вот со словом точно так. «Дурно пахнут мертвые слова», как писал Гумилев, когда эта строчка не была расхожей цитатой, а была свежей.
Язык ведь это что-то гораздо выше нас. Вот вчера по телефону разговаривали с Беллой. Она что-то журчала, журчала. Про язык. Кто-то ее пытал насчет языка, сейчас эта реформа, очередной грабеж в невидимой сфере, буковку какую-то украсть хотят, мало им. Букв тоже должно быть сто. Молочные выпали, вставные вставлены. Великая история с Маштоцем, изобретавшим армянский алфавит, что ему, когда он все изобрел и стал переводить, не хватило буквы. И он еще одну нарисовал. Вот это – правда. Еще одну нарисовать. А то написал лишнюю и выкинул. Нет, все это жило. И мы с ней говорим, и я говорю: Слушай, Белла, странно, а неужели нет ни одной молитвы о языке? Она сказала: должна быть.
Надо поговорить с каким-нибудь грамотным батюшкой, молятся ли за язык? Потому что настолько язык самостоятельно живущая, очищающая, выживающая структура, и, в общем-то, выносящая на себе человека через довольно жуткий исторический период. Что делал с языком советский режим, а язык, возможно, только обогатился. Что-то воспринимает, что-то выплевывает, в общем, живет великолепно, тем не менее. К нему упреков нет, как он работает. И в любое слово можно вдруг впасть с полным восторгом, как о предельной информации. Сколько ты его проговаривал, а не замечал. Вдруг ты видишь: а там все сказано.
Когда мне у Коновалова делали операцию, я вдруг понял, что в языке вся нейрохирургия запечатлена. «Поехала крыша», «держится на одном гвозде», «промыли мозги». Все именно так и происходит. Промыть мозги. Не тот вош-брейнинг, который производит масс-медийная пропаганда, а чистая. Потом оказалось, что это самая древняя операция, которую производили еще неандертальцы в каменном веке каменным топором. Трепанацию черепа.
- В лечебных целях?
- В лечебных. Человек погибал, и черепушку ему долбили. Так что ничего особенного в этом нет. В языке, оказывается, все запечатлено. И потом это выплывает. Этот год, кстати, очень важный. После пушкинского юбилея следующий главный юбилей: в этом году 200 лет Далю. Он продолжил пушкинское дело и, действительно, единственный наследник. Мало того, что он принял пушкинскую смерть как врач и получил сюртук простреленный, и ему достались эти слова Пушкина: «Мне показалось, что мы лезем по полкам. Так полезли, полезли вместе». По полкам. Это, как ступеньки, - книги. И он с такой чисто немецкой (будучи датчанином, немец это в таком широком смысле, иностранец, русский-русский господин), он всю эту штуку сделал, которую ни один институт бы не поднял, а он поднял. С систематичностью иностранца в русском пространстве сделал великую книгу. Она – равновелика Пушкину. Пушкина поставить рядом, и Даля поставить рядом. Вот это самый настоящий продолжатель Пушкина. Есть еще изумительные слова в словаре языка Пушкина, который потом составили. Все это делали люди, между прочим, без компьютеров. Сейчас нажатием одной клавиши можно сделать их работу. Но не делают. Так что Далю в этом году мы очень должны поклониться. И на фоне этого юбилея эти доморощенные реформы…Не все, что проще, лучше.
Я говорил, что литература достаточно крестьянский труд, потому что она делает продукт. Продукт должен быть серьезным. Его не должны упрекать за то, что это не картошка, за то, что это не хлеб, да? Он должен быть съедобный, но, кроме того, он протухать не должен. Это не консервы, в то же время, это что-то другое.
- Но словарь Даля не совпадает с реальностью.
- Он устарел. Бездна живых русских слов, которые означали крестьянскую культуру, исчезла. Сколько было охотничьих слов. На одну корову, на одну лошадь идет добрая сотня русских слов, не имеющих употребления. Они остались там живыми. На них смотришь, любуешься, как на драгоценность. Язык идет своим чередом. Я не знаю, например, на каком языке я говорю с вами. Мне кажется, что на русском.
- Да. Можно было бы продолжить об устной речи. Христос не писал, Сократ не писал, из последних примеров – Мамардашвили.
- Знаете, проза не менее сложная муза, чем поэзия. Про поэзию понятно, что поэтов настоящих, больших мало, тем более новых. Там много искусственной формы по сравнению с речью устной, подчеркнут размер, рифма, которые, кстати, на Западе не существуют практически, а у нас есть. У нас поэзия становится уже немного китайской, японской. Есть слишком много поэтов.
- Пушкин был уверен, что еще при его жизни поэзия перейдет
на белый стих, быть может, былинный.
- Белый стих это тоже не верлибр. Белыми стихами мало кому удавалось писать, кроме Пушкина, пожалуй, Блок. У Блока это получалось. Это, может быть, более трудная задача.
Так вот, у Мольера, кажется, сказано, что мы не знали, что говорим прозой. Мы прозой не говорим. Мы говорим устной речью. Хотя природа литературы заложена, конечно, во всем. Природа литературы хотя бы в том, как ребенок начинает говорить. Там природа поэзии и природа прозы. Человек начинает говорить, - я на своих детях это много раз видел, не знаю, насколько это в психологической и педагогической литературе отражено, - но он начинает о себе говорить в третьем лице. То есть уже в форме повествования. Форма повествования рождается раньше. Сначала это приказы – дай и на, односложные слова, которые созвучны будущим ритмам. И будущим ритмам - лепет. «Он опыт из лепета лепит, и лепет из опыта пьет». А дальше – проза. Развитие личности это проза. Переход на «я». Там бездна вещей всяких, природа литературы, так же как природа наших коммуникаций, языка и жизни, тут очень много таких корней, которые никогда всерьез не рассматривались. Мы подслушиваем, подглядываем, - это сразу формы литературы. Растворенные в практике жизни.
- На самом деле я задал только первый вопрос. Второй – слова Раушенбаха о ненаписанной биографии, о том, что не случилось, или случилось у человека изнутри.
- Вчера я об этом с кем-то говорил. Да и вообще в последнее время все чаще об этом говоришь. Ну, 64 года мне стукнуло. Необычайные ряды, в которых ты видишь неслучайность того, что с тобой случилось. Слишком перегибать, что это высечено на какой-то пластине нельзя, но видно, насколько ты соответствуешь случаю и как ты совершаешь данную тебе свободу выбора и так далее. В общем, все довольно чудесно получается.
В первом приближении это был «Грузинский альбом». Он был написан по этому самому принципу. Там даже есть установка, как бы написать автобиографию не по анкетным данным, а по тем событиям, которые произошли в твоей жизни. Как ты зашел в зоопарк и вдруг увидел медведя, которого ты видел до этого сто раз. Но ты его вдруг – увидел. И это было событием в твоей жизни.
Однажды года 2-3 назад я вдруг услышал птицу. Я про птиц написал книгу и так далее. Я вышел, в Берлине это было. Сад красивый. Как раз весна более ранняя, чем у нас. Сидит какая-то большая птица, может быть, скворец, не помню, потому что я запомнил ее эмоционально. Он один сидел на ветке и спел. Спел такую фразу, и она повисла. Вот, кстати. Причина пения известна: певец призывает самку. Но тут было что-то другое. Торжество прилета, новой весны. Он приблизительно спел: «Это-вот-тут-я-на-ветке-сижу». И когда я понял, что он выступил персонально, что это «я вот тут», а не вообще птица, это меня так потрясло, что он в этот момент исполнил лично… Я даже сейчас не нахожу нужных слов. Вот из этого и состоит биография. Из нескольких буквально таких точек.
Сейчас довольно часто… не хочу даже в эту сторону, но… слава богу, что отремонтировали храмы, в них идут службы, это замечательно. Чем больше будет этого, тем лучше. Но церковь и вера это вещи далеко не совпадающие. И вот когда меня спрашивают, чего и как, я стараюсь уклониться, но делаю это профессионально. Я помню как она, вера, возникла. Как она была в детском таком возрасте, на грани чуда и выживания, она не обсуждалась, это еще ангел над тобой работал, условно говоря. Там же дополнительный ангел у детей. А вот когда я был уже взрослый, мне было лет 26-27, такой лермонтовский переломный возраст, я чего-то написал из того, что мне до сих пор кажется едва ли не лучшим. Во всяком случае, самым сочным, новым. Хотя прошло уже сорок лет. И вот однажды еду в метро и понимаю, что схожу с ума. Лица на меня плывут. Что-то такое. Недавно по телевизору узнал слово – охлофобия, что ли. И вдруг как бы написалось на этом сталинском мраморе строка – как бегущая строка,- «Без Бога жизнь бессмысленна». И я спокойно спустился. Для меня это была грань безумия. Либо вера, либо безумие.
Какую я себе нашел веру, это мое личное дело, да? Не в смысле выбрал ли я обрезание, минарет или православие. Конечно, я традиционно православный человек. Для меня это так же любо как язык или, скажем, народная песня. По крайней мере. Но ни одна конфессия не должна кичиться перед другой. Это уже очередной бред, очередная агрессия и очередной безверие – очередной бес. С которым так активно борются снаружи, забывая, что он всепроникающ и находит множество форм, хотя бы в гордыне, - самый изощренный грех. Самый изощренный, самый мутирующий, самый неузнаваемый. Может выглядеть как чрезвычайное самопожертвование, как угодно.
То есть работать душой надо, иначе жатвы не получается, иначе контакта не получается. Дальше – дальше. Чистое безумие. Если ты хочешь жить в окружающем чистом безумии, то сойдешь с ума сам. А мир он таков. Тем не менее, он держится. Но как он держится, - нами что ли? Странная это история, слишком далеко в ней надо уходить. Кстати, язык не безумен, язык очень здравомыслящ. Так как он отбирает слова, конструкции…
Да, почему я это вспомнил. Про Раушенбаха. Мне посчастливилось с ним однажды общаться. В Болгарии. Галина Гусева, героическая издательница толстого журнала «Другие берега», она организовала нам эту поездку, мы были из круга ее авторов. И там, ну что я знал про Раушенбаха. Был пиетет к ученому с безукоризненной репутацией. Творческий интеллигент, этнический немец и так далее. К тому же оказался знаток православия, икон и чего только ни было. Это не было хобби, это была цельность какая-то. Но то, что он сделал как великий ученый, мне совершенно неясно. Скажем, придумал хороший керосин для ракет, не знаю. Это все секрет, тайна, и это меня не интересовало.
Но меня интересовало, как он укладывался мыслью. Настоящие ученые говорят очень скудно. Как и настоящие думающие люди. Особенно ученый, потому что приблизительное или вообразительное - это область твоя личная, или область художественная. Я могу болтать, как хочу, а ученый будет взвешивать свои слова. И не потому, что он ответработник, а потому что наука имеет дело с тем, что она может доказать, а не с тем, что она может почувствовать. Почувствовать это то, что она должна еще доказать.
Я ему как-то доверчиво говорю одно из своих безумий, с юности у меня это было. В детстве я пытался вообразить себе, - думаю, что все это прошли, даже в мои послевоенные времена, а уж потом наверняка это общее детское – попытка представить себе бесконечность. В головокружительное, наркотическое состояние приходишь. Потом это упражнение отпадает. И такого же рода упражнение – представить себе возможность жизни как таковой. Ну и тем более умножить на всякую фантастику, инопланетяне разные шастают туда-сюда, жизнь на других планетах…А я вдруг пришел к выводу, что ее просто нигде больше нет. Почему? Потому что она невозможна. Ее физически, психически, как угодно, ее, этой формы не существует. Она невозможна. А это уже приближает к каким-то богостроительным идеям, быть может. И вот я как-то это лепеча, ему говорю: «Скажите, как вы думаете, это что, естественно идущий эволюционный процесс, который приведет к жизни, или, действительно, тот момент безумия, когда это представляется невозможным, имеет под собой какую-то почву?» Он выслушал мой лепет, выдержал паузу ненарочную и сказал: «Вы правы». Был весь его ответ. Вот вам еще одна грань. Мне было приятно. Потому что он меня успокоил своим авторитетом. Значит, это не было безумием. Это как бы из тех основ…
Тоже это, наверное, в философии хорошо формулируется. Я человек катастрофически темный и неграмотный, все было пропущено через себя, - я ведь прожил Сталина, прожил все советские эпохи, кроме ленинской. До всего доходя своим умом. Все, что я говорю, я подумал, я нигде это не прочитал. Поэтому я могу это говорить.
Потом сплошь и рядом наталкиваешься у других. Обидно, что не ты такой гений? Наоборот, это подтверждение некоторого душевного здоровья и здравомыслия, раз еще кто-то это подумал, то это уже хорошо. Наталкиваешься на собственные мысли, которые казались тебе новыми, а они стары как мир. Но и что же. Любимая книга у меня Диоген Лаэртский, весь мой багаж. Потому что я открываю и упоение испытываю. Вот такая в полстраницы биография, - все, что осталось от какого-нибудь великого философа. А потом говорит, между прочим, это он первым сказал про атом. Или мой любимый герой – Анахарсис скиф, благо, что скиф. Там просматривается какая-то водобоязнь, которая у него была. И написано, между прочим, это он изобрел якорь. Вот и все. От человека осталось три-четыре осколка.
Вы сказали, что Сократ был устный человек. Ан нет, какой был Сократ или не был, не знаю, а я думаю, если назначить самого прекрасного писателя, который придумал самого великого героя, то это будет Платон. Он сам не мог это сказать, а его герой мог это сказать. И вот придумать такого героя тогда это самая большая литература, которая когда-либо была создана.
- Придумать говорящего Сократа.
- Да, придумать говорящего Сократа. Как философ он не имел
на это права. Наверное, прототип какой-то был. Но остальное – Платон. Платон есть великий мировой писатель до сих пор. Читаешь это как живое. Потому что у него живой герой. Не потому, что это великолепно выраженные философские мысли. Так что, может быть, Платон придумал Сократа. Но тогда это так гениально, что все Шекспиры и Сервантесы лежат в пыли. Если такое достижение было сделано.
Вот так помянули. Я, правда, с опозданием узнал о его кончине, где-то болтался. И понял, что хотя наше общение было кратким, но я всегда оставлял за собой возможность, что оно еще может случиться. Он мне, во всяком случае, не отказывал. Но вот не случилось. Это тоже достаточно банально, но точно: убыль большого человека ощущаешь как личную утрату независимо от степени родства, близости и знакомства: он в тебе участвовал как живое начало. Современник – это то, что требует осуществления. Тебе нужна поддержка. Ментальная поддержка осуществляется тем, что какое-то количество людей ты считаешь собой. Есть люди, которые ищут авторитеты и хотят подчиниться авторитетам. У меня, как у выросшего в авторитарности ребенка, авторитетов практически не было. Но вот то, что пускалось в сознание как современно живущее, то, что признавалось, становилось абсолютно необходимым. И вот утрата какого-то звена это дыра в ионосфере. Там уже пусто. Хотя можно было всего иметь гораздо больше. Образования больше. Авторитетов больше.
- Не было никогда учителей?
- Нет, но у нас всегда издавалась классическая литература. Я за нее уцепился. Это очень странно, что коммунисты все запрещали, а классическую русскую литературу до конца запретить не могли. Могли написать какое-то изуродованное предисловие, искажающее образ. Могли ограничить состав избранного или состав собрания. Вот характернейший пример. Достоевский же был заблокирован с 30-х годов. И при жизни Сталина не выходил. Когда он вышел, у меня эта книжка есть в коллекции, первая его вещь вышла в 54-м году, это были «Бедные люди». Как он начинал, в такой последовательности его и стали печатать. Как будто он заново все писал.
«Исповедь Ставрогина» он сам ее не вставлял, так что она и до сих пор, я думаю, по правам наследования может печататься только в академических собраниях и приложениях, раз он сам ее удалил. Это его право, осуществленное им по собственной воле, а не под нажимом цензуры. Так вот можно сейчас напечатать библиографию Достоевского после снятия запрета, это будет последовательность написания. Дневники оставались в последнюю очередь из-за его так называемой реакционности, неосторожных высказываний.
Ну что вам говорить, вот у меня лежит книга, я ее купил… А, впрочем, это не вам. Это запас. У меня же есть колонка в «Новой газете». Ее очень хорошо делают, я ее так же наговариваю. Одно время Поздняев делал в Огоньке, сейчас Лена Дьякова делает в Новой газете, и меня устраивает, как она это делает. Во всяком случае, я на этой колонке увидел живой читательский отклик. Они прочитывали и мне говорили как про написанное. Реакция как про написанное. Мне, конечно, немного совестно, что я это не писал, а говорил, но чтобы привести это в должное газетное и журнальное состояние, нужно поработать. Нужно понимать, что тебе сказали, а, во-вторых, нужна сжатость что ли, умещение на полосе.
- Вот эта ненаписанная биография, отсутствие учителей…
- На самом деле эту биографию я пытался вынуть в «Неизбежности ненаписанного», и «Грузинский альбом» был подходом к этому. Но как только возьмешь установку написать откровенно по ключевым моментам, то это заканчивается. Но чудеса в собственной жизни, - не твои, - чудеса стали виднее теперь. Я вижу чудесность и в том, что я живой. Я знаю, сколько раз я был спасен. И в том, что я не до конца выжил из ума. И в том, сколько мне прощено. Я вижу много чудес. И много очень странных выпадений в осадок. Например, то, что мы находимся вблизи Ленинградского вокзала. Я приехал сюда из Ленинграда, живя около Московского вокзала. У меня была там на третьем этаже квартира 28. Я получил в Москве квартиру в этом доме 20 лет назад, и это был третий этаж, квартира 28. Потом я пытался выменять квартиру из этого дома, не смог, я три квартиры поменял в этом же доме, никакие другие проекты не удаются, я так в нем и живу. А когда снова квартира в Ленинграде образовалась, последняя семья, это была квартира уже совсем напротив Московского вокзала. Так что, когда мне надо съездить домой, я перехожу улицу, сажусь в поезд, приезжаю, перехожу улицу, вхожу домой. Так что начали выпадать такие вещи. Так же как видишь способность к поступкам и поведению. Это становится очень ясным. Автобиография как бы начинает вырисовываться. По ключевым каким-то событиям.
- Именно были поступки, а не просто несло по течению?
- Были поступки, было несколько поступков, и про некоторые я до сих пор рассказать не могу. Для этого и существует художественная литература. Не все является исповедью, все понятно не будет. Для того, чтобы объяснить значимость того или иного явления, начинаешь объяснять и приходится расширять параметры, вовлекать как можно больше материала, чтобы было понятно, почему это значимо. Почему значим тот или иной анекдот, как раньше говорили.
- Но эта фраза скворца улавливается и впрямую.
- Но она могла и войти в какой-то пристойный и уместное описание или пригодится как эпизод. Но я ему очень благодарен. Потому что мы отказывали животным в уме. Как бы мы ни очеловечивали кошек и собак, на самом деле это они нас очеловечивают, а не мы их. То, что он еще и в каком-то нашем, высокомерном человеческом плане личность, вот это важно. Сейчас, слава богу, стали говорить, правда, на уровне научных сенсаций, о чувствах растений. Я говорил о крестьянском труде, но это, скорее, ремесленный, в средневековом таком смысле. – Человек, который живет тем, что создает продукт, он мне мил и очень дорог. Потому что, в общем, это тоже ремесло – книжку сделать. Это продукт. И я чувствую себя никому не обязанным.
- А вы знаете своих предков?
- Знаю, конечно.
- Ремесленники, кто это были?
- Нет, это интеллигенция была по материнской линии. Священники, которые потом разночинцами становились, получали образование, становились интеллигентами, дворянами, всем, кем угодно, это мамина линия. А по отцу, я думаю, предпринимательская линия была. И в какой степени она восходит к крестьянской, я не знаю. За прадедом все обрывается. Я знаю, что Иван Яковлевич был мой прадед. Но был еще какой-то Яков. А кто он был, я уже не знаю. А Иван Яковлевич был предприниматель, прогоревший. По каким-то смутным преданиям он прогулял свой лесосплав. Кто такой владелец лесосплава, мне еще сейчас не совсем ясно. Но, видимо, был некий достаток. Натурализовавшийся потом в Череповце. И его сын, мой дед, уже переехал в Петербург. И тоже сделал деловую карьеру, потому что в 15-м году получил звание почетного гражданина. Насколько я знаю, в промышленности чем-то заправлял. У меня был в Огоньке один из наговоренных Поздняеву материалов, «сухой остаток» назывался, - о предках, что от них осталось. Вот тоже, если бы не в детстве несколько оброненных и застрявших в памяти фраз, то ничего не осталось бы. Сейчас я могу фантазировать вокруг этих фраз. Но то, что он был почетным гражданином, подтвердилось архивными материалами. Я даже думал, не миф ли это. Какие-то мои знакомые, связанные с архивами, проверили это, сказали, что факт. Наверное, за то, что шинелки хорошо шил в мануфактуре. Раз в 15-м году дают, значит, переоборудовал производство на войну. Может быть такое предположение? Вполне реально.
Но мать уже обладала таким апломбом с той стороны, интеллигентской, что заставила отца получить высшее образование. До сих пор этот апломб угнездился и в меня, - все должны получить высшее образование, передается эстафетой. Дети все получили высшее образование.
- А сколько детей и внуков?
- Трое получили высшее образование. Один еще учится в школе. И трое внуков маленьких. Высшее образование может быть и достаточно формальным, к нему можно и не вернуться по специальности, но это вещь необходимая. Потому что хоть в какой-то области в определенный момент ты должен знать – все. Потому что это все равно, что знать – все. Это приложимо как система ко всему остальному.
- Вы окончили Горный институт.
- Это тоже было насилием, кстати. Я сделал это ради мамы, потому что она бы этого не пережила. Меня выгоняли из него, я очень плохой был студент, очень плохой инженер, потому что я уже там занялся литературой. А формально я закончил его и диплом получил, и немного работал, и слава богу. Я очень доволен, что это было.
Когда я уже профессорствовал, - я закончил тем, что профессорствовал в Америке, я честно скажу, что я не читал эту же фразу у Набокова тогда, но мы слово в слово сказали одно и то же. Потом мне пришлось писать предисловие к его курсу лекций, я прочитал, и вступительная лекция дословно начиналась теми же словами, что русская литература умещается в две тысячи страниц. Это то, о чем вы можете знать – всё. А это важно, это очень сильная вещь. Когда вы знаете всё, этого достаточно, вы можете уже все забыть после этого. Но знание чего-то всего – этого достаточно, как зерна. Человек может заниматься другими делами, потому что уже есть система какая-то. Потом я нахватал высших образований – по халяве.
Те же Высшие сценарные курсы. Нам взяли и показали все кино, какое было. Кино даже сто лет тогда не существовало, в 70-е годы, и все из Белых Столбов, чего народ не смотрел, все это нам показывали персонально, в том числе и трофейные, ворованные копии. Я стал в курсе сегодняшнего дня. Увидел всё. Это же не то, что книжки читать. Я сел в зал и поплевываю. Однако, образование. Увидеть – всё. Не совсем все, но все-таки. В чем-то надо все знать. Я думаю, что мастера этим и отличаются. Наверное, кто-то все знает про дерево. И я уверен, что он человек образованный. Вот он сделал этот стол. Вот этот столик сделан мне по заказу, и до сих пор он стоит, этот человек, наверное, что-нибудь понимал. И чем человек мыслит – деревом, скальпелем, пером, или топором. – он мыслит. Работа работает. И раба в человеке нет, если он работает. Странная такая вещь. А если он служит, в нем есть раб.
- Ваш уход со службы это тоже был поступок?
- Ну конечно. Литература это тоже ведь промысел. Только потому, что это была та форма свободы, которую я искал. Такое предпринимательство, которое не приносит дохода, но ты сам создаешь проект, сам себе ставишь задачу, сам ее воплощаешь, сам за нее отвечаешь. Потом сам ее продаешь. «Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать». Это пушкинское и точное.
И еще такие две вещи. Когда я сочинял «Колесо» и учитывал свой спортивный опыт, что весь мир спортсменов делится на рекордсменов и чемпионов. Две разные породы людей. Хотя иногда, в звездном случае, объединяется то и другое. Но, в принципе, это два разных типа. И два вида спорта меня всегда гипнотизировали, это прыжки в высоту и штанга. Я думаю, что же меня гипнотизирует. Меня гипнотизировала горизонтальная линия, поднятая над силой тяготения. В одном случае, что-то легкое, в другом – тяжелое, но в том и в другом случае установлен уровень. В одном случае человек его перепрыгивает, в другом – поднимает. И вот там человек, который поднимает на полкило больше или прыгает на один сантиметр выше, казалось бы, что такого. Но я беседовал с разными спортсменами, которым часто отказывают в далеком уме. Нет, это, прежде всего, интеллектуальная победа. Духовная победа. Такой человек простым не бывает. Он может сколько угодно выглядеть неотесанным и не уметь выразить, но он знает нечто о том, как превзойти то, что другие не превосходили. Наверное, ученый своей интуицией делает то же. Если он не сделает, сделает другой, это правда.
Недавно Сойфера я прочел, реакцию на новые ограничения в нашей науке – общения и публикаций, - и он там перечисляет, сколько приоритетов было потеряно из-за секретности. Это к слову. Замыслы в литературе это тоже штучная вещь. Трудно себе представить, что мог быть не написан Робинзон, Дон Кихот или Свифт, мною уже упомянутые. Это замысел, посетивший людей, способных его выполнить. В случае, если бы они его не выполнили, то этого не может быть, потому что это открытия такого рода, модель, без которой не существует человечество: человек один на необитаемом острове, человек, который лилипут среди великанов и великан среди лилипутов, - это размер человека определен, а это и есть европейская цивилизация.
- А Дон Кихот?
- Это модель. Как Достоевский говорил: соотношение Дон Кихота и Санчо Пансы – самое чистое и самое народное, какое только может быть, самое природное, самое основное. Оно может быть изуродовано. Санчо Панса может оказаться не в своей роли.
- А библиотеки ненаписанных книг не существует?
- Есть библиотека прочитанных книг. Тут судьба тоже у каждой своя. Какие книги печатали, какие нет. Например, сейчас можно прочесть все, можно выбрать. Но когда человек вступает в процесс чтения, если он читатель, он с какой-то книги начинает, с какой-то продолжает, и, в общем, мне понятно, что те 10-20 книг, которые построили меня, образовали мне душу, - образовали в смысле образования, душа была, - они могли быть и другими. Потому что в этот момент тебе была нужна какая-то доза духовного питания для роста, биографически оказалась эта книга. Но могла оказаться и другая. Нельзя сказать, что другого продукта нет.
- А вы этот список внутри себя представляете?
- Могу назвать, но это не строго обязательно. Он взаимозаменяемый. Допустим, мне трудно представить мою жизнь без Евангелия, а я его впервые в руках держал в 27 лет. Я был уже зрелым человеком. Но откуда-то из атмосферы, из воздуха многое было уловлено. Была одна книга, которую я украл. Мысли Власия Паскаля 1840 года издания, тяжеловесным русским языком переведен. Книги, с которыми я могу жить всегда. Книги, которые остались, и с которыми можно просто жить.
Потому что откроешь книгу и мне уже достаточно.
- Придешь в ум.
- Ну да. Или словарь Даля четыре тома. Этот набор может быть разным. Это твое личное. Можно, конечно, читать, читать и читать. У меня эта способность ограниченная. Так же как и писать. Поэтому я могу читать только то, что стоит такого затруднительного процесса, да? А тогда уже получается процесс, в котором не участвует оценка. Профессионально я могу оценить книгу, понюхав ее, открыв. Есть навык быстрого чтения, он не мой. В принципе, я читаю по складам, шевеля губами, до сих пор. Каково должно быть состояние языка, чтобы это было оправдано?.. Некоторый аутизм, дебилизм он полезен. Он от многого лишнего освобождает. Но это уже получается очень личное признание, так что его можно убрать.
Сюрреалистический январь
21 января. Под снегопад, постный день преподобного Ильи Египетского и день смерти Ленина завели вялую волынку о перезахоронении тела Ленина из Мавзолея на Красной площади. От снега бы площадь расчистить, на большее не рассчитывают.
С одной работы он ушел, тут же предложили что-то невероятное, во что и не верилось даже. Но для начала надо было написать о сюрреалисте, которого пригрела новая жена банкирша. Текст должен был быть отвязным, как духовный покровитель художника – Сальвадор Дали.
Искусство пука в чистый морозный день особенно хорошо и свежо. «Дневник другого гения» включает и похвалу снежным мухам, и осанну замороженным ангелам в сахаре, и дружбу с личным мозолистом и живодером. Тут же ваше величество женщина, стыдливая миллионерша, купившая дома, славу, выставки, оплатившая восстание бессознательного нищего и непризнанного художника, чье место в Измайлово и на базаре искусств при Доме призрения художников-инвалидов на Крымском валу.
Лучшее отличие для сюрреалиста это видимая глупость среди мудрецов мира сего, неумение считать или даже говорить, шаркать ногами на паркете или путать день недели, на который назначена встреча, плюс настоятельная просьба учесть, что живет он на Ленинградском проспекте, а не на Ленинском, как кто-то может подумать. Что день январский нам готовит?
Красивую сырую картинку в два цвета, где белые плоскости домиков, крыш, дорог соседствуют с коричневатыми вертикалями хилой поросли кустов и деревьев, этажами башен, руинами машин и уличной рухляди. Фамильное пуканье Сальвадора Дали вполне можно заменить рыганьем или брызганьем слюны изо рта. Хороша и скатология, которую можно время от времени путать с эсхатологией, любовь к анальным деталям живописного повествования. Чтобы картины попахивали хорошим говнецом. Садюги и комплексанты галлюционировали без гашиша. Тонкая кишка свисала снаружи лирической кистой. За отсутствием драгоценной амбры можно макать кисть, а также всю пятерню в густое амбре. Пейзаж с точки зрения юморного висельника. Умереть и увидеть Париж. С годами все сложнее вытирать чисто конкретную задницу и не мочить штаны до и после испражнений. Пухлое тело олигарха, разрываемое кремлевской конницей. Тайные портреты кремлевских дзюдоистов, подвергающих себе харакири.
Художник, откорми свою жену. Нарциссюга без головы. Обосхуел и брейгельнулся в дали-югу. Черная дыра астралопитека, нафаршированная по уши эзотерикой. Управляемое кишечное расстройство, растянутое на холст, масло, смешанную технику. Генианус с мастурбирующим подсознанием. Клоняга Сальвадора в совокуплении с Магриттом. Перетянул подсознание в талии, чтобы перло сразу в обе стороны – с тыльной стороны ума и с передка любимой женщины. Затем устроил спермотоцид, размазав будущие поколения по стенам своей мастерской. Курикуку натуры. Писал ню, тпру и ну с вишневого де Сада. Эрекционер и генеталий всех стран и объединяйяй. Закантачил Баха на синтезаторе, виртуально эякулируя по самые уши.
Первая | Генеральный каталог | Библиография | Светская жизнь | Книжный угол | Автопортрет в интерьере | Проза | Книги и альбомы | Хронограф | Портреты, беседы, монологи | Путешествия | Статьи | Дневник похождений