Игорь Шевелев

Мастер иного света

Двадцать четвертая большая глава «Года одиночества»

 

I.

С утра проснешься: Господи, тесно-то как! День, ночь, время, себя не обуздаешь, висишь как сопля, желания враскорячку с членами, надоело. Представляешь себя, по меньшей мере, Сократом, заигрывающим с молодежью, а на самом деле не Сократ, а эпифеномен какой- то. Глядишь в окно и пытаешься соображать. Хорошо, если в доме тихо. А коли мятутся домашние народы, ищут правды в возводимой друг на друга напраслине? Тогда в душе и мозгах тьмутаракань, хоть вешайся на бельевой веревке. Нет, главное подблюсти себя в тишине и покое, подобрать живот, собраться с мыслью, прислушаться к мелкому шороху судьбы – что, мол, она тебе приготовила, болезная? потому что судьбе предшествует чистое течение времени. Когда ничего нет и не надо, тогда судьба туда и втекает. Так говорят мудрецы, не зная, что это – эпифеномен. То есть – тьфу. Это давление в атмосфере переменилось, фронт высокого прорван превосходящими силами низкого, а козявочка теплокровная и замельтешилась, бедная. Солнце на небе, а вдали уже тучки собрались. Ноют кости, через полчаса все небо заволокет крупными мазками дешевой живописи. Вот народец и пьет, потому что разумение потерял, а поди не потеряй, коли такой антрацит! И только одна хорошая вещь во всей этой каше и то – смерть. Херня, но на время. Так ты распиши, подлец, толком, как это время провести!

Взять, к примеру, перестройку и прочий бредовень. Раньше больше понятия было. Сидишь в мастерской. Ты – художник, они – говно. Тебе черный хлеб, луковица, спитый чай и, кто придет, бутылка смотря чего. Но ты прислушиваешься к безвременью, оттачиваешь формальное мастерство. Всё как бы к Богу ближе. Опять женский пол соблазняет. Подружку пригласишь, трахнетесь под обоюдную грусть о напрасно проживаемой жизни. Оно, конечно, и хорошо, что такая дрянь рухнула, осыпались ориентиры, и смерть уже можно наблюдать в чистом виде регулярно захораниваемых товарищей и сверстников. Недоумение – это неслабая часть человеческого существования. Пустишь слюну, задумаешься понапрасну, а тут и дымком смысла пахнёт, костерком бытия, черствая горбушка вкусней прежнего покажется. А что книжка из рук упадает, как классик сказал, так и ни к чему она. Просело слово под чем- то непонятным. Одна перхоть в голове и осталась.

 

24.1. Мамардашвили, покойник, лежал на столе, парился, словно ждал, когда он его откроет и прочтет. Когда-то он слушал лекции Мераба во ВГИКе. Четко запомнил слова, что надо встать на границе мира, где перед тобой только смерть, и быть честным в ожидании мысли. Ну и запах Наташиных духов, когда, наклонившись к нему, она рассказывала, какой Мераб смешной и трогательный, но что жить с ним просто невозможно. Ему даже нянька не нужна, никто не нужен. Он тогда, помнится, крепко позавидовал этому, и, наверное, где-то отложилось.

Странно, в последних фильмах, которые он смотрел, было очень много трупов, которые именно жили своей полпокойницкой жизнью. Вот и сейчас, начитавшись этой, как ее, «Эстетики мышления» Мераба, он рисовал его голого, на столе, но не в морге, конечно, а на письменном столе не по росту. А в голову лез знаменитый «Мертвый Христос» с пробитыми гвоздями ступнями, и он, натурально, нарисовал его, наполовину выходящим из головы мертвого, но продолжающего думать на своей честной границе Мамардашвили. Где-то в окне пищали дети из детского сада, вышедшие на свою утреннюю прогулку, бросались снежками, оттепель, хорошо лепится, можно даже, кроме снеговика, сделать стену крепости. Потом вся сушилка будет в их варежках, сапожках и пальто. Все это – и детей, и снеговика, и сушилку с пальто и ботинками он тоже нарисовал, маленькими, в углу, и попытался изобразить визг, застревавший у него в ушах. Никто ему не запретит рисовать то, что хочется. Другое дело, что скоро стало, как всегда, тошно от перечисления этой окружавшей бесконечности. Одно слово – рисовальная машина.

Он пошел позавтракать. Работа всегда пробуждала в нем аппетит, правильный ход обмена веществ, делала ясной голову. Он приходил в себя таким образом. После вчерашнего он нехорошо спал. Когда видишь накануне много людей, ночью варишься в кошмаре, где все они выступают в довольно странных ролях. А в наиболее странной роли ты сам. Он помнил, что был какой-то скоростной лифт в МГУ. Сто пятьдесят один этаж, а ему нужен седьмой, на котором надо выйти и встретить маму, а у него еще куча своих вещей, а самое сложное, что нет кнопки с седьмым этажом, и надо хотя бы выйти на каком-нибудь этаже рядом, но они все проскакивают нужное, и он знает, что все в этом МГУ так запутано, что выходишь в нужном тебе месте, идешь вперед, а вернуться назад в то же место уже не сможешь. Да и в сам этот лифт он попал с большим трудом. Но маму же надо встретить. Он выскакивает, оставив вещи в лифте. Понимает, что оттуда, куда он вышел, никуда не попадет. За завтраком долго думал о своей инфантильности.

24.2. Когда остаешься один, становишься другим человеком: собранным, готовым ко всему, с долгим пространством для мысли. Даже она, невероятно забавная зверушка, которой он не уставал удивляться, даже она не то что утомляет организм, но, скорее, вводит его в состояние двусмысленности, противопоказанное творчеству. Да он лучше будет пахать, как делал это всю жизнь, то сидя над рисунками, то бухая без продыху. Тогда и время перестает существовать, и ты сам как бы переносишься в произведение.

На каждой картинке были свои шуты и дуры. С узнаваемыми лицами, оттеняющими абсолютный разум. Телевизор он отдал жене, когда родила та сына, чтоб стоял на кухне, когда она готовит еду или моет посуду. Первое время было тяжко, а потом привык. Вернее, отвык. Ту же картофелину можно рисовать бесконечно, хотя потом есть трудно: сразу начинается понос, видно, спазмы какие-то. Книгу Ивана Забелина о быте русских царей и цариц мог рисовать бесконечно. Скажем, о «прочности» царской невесты «к царской радости». Тут ведь и до митохондрий дойдешь в разглядывании.

Днем опять приходил немец-коллекционер, которого, конечно же, прислала она. Рослый, мосластый, с мощным лысым посередине черепом, он похож на покойного дядю Яшу, который после войны заведовал магазином и кормил всех родственников. Если его не нарисовать, он не существует: есть такая загадка природы. Это как утром после сна, - думает он, делая набросок. – Когда, наткнувшись на что-то, вдруг ощутишь намек на приснившееся, постараешься вспомнить, и тут-то оно исчезает навсегда. Намек мертв. К тому же он не умел торговаться. Немец настаивал. Он сказал, чтобы немец все узнал у нее. Тот сказал, что уже все узнал и договорился. Когда ты сидишь в определенной точке пространства, в той же мастерской, чувствуешь свою уязвимость. Он бы предложил Овидия или японцев, но они ведь исчезнут навсегда, он это знал точно, а у него даже слайдов не оставалось, не то что книжки или каталога. Пристал как лист к жопе. Он распластал на этом бугорчатом полушарии, где сбоку был прыщ, назойливого коллекционера, а вокруг стеллажи своих рисунков и кое-что из коллекции немца, каталог которой лежал сейчас перед ним. Вообще-то надо попросить у нее охранников, присутствие которых сильно оживит переговоры или сразу же положит им конец. Как объяснить, что ему сейчас не нужны деньги? А зачем тогда, спрашивается, эта дура его пригласила? Раздуть европейскую славу? Таким образом? Ох, дура, дура.

Поиски нового в искусстве завершены. Все открыто, мы всему научены, пришло время непосредственной и постоянной работы, ремесла, оформления себя и мира. Самое счастливое время, однако.

24.3. Прорвало канализацию души. Вывернутая кишка подземной коммуникации истекает наружу борхесианскими персонажами. Голая стена в виде генитального профиля Фрейда. Выскобленная матка кабинета. По переулку плывет поток людей, портретов, героев книг, мифологем, каждый из которых ведет к следующему рисунку с его нутром. Но и то, словно сон, наполовину ведет в никуда. Все перемешано. Рассыпанные коржики на столе московского княжества.

Накануне она потащила его в швейцарское посольство. Приехали поздно, ходили вокруг особняка, тыкались в разные запертые двери, он уже хотел уйти, а она говорила, что где-то тут неподалеку жила, когда была маленькой, у бабушки, приезжая со своего моря. Ей нравилось снимать свою важность, ездить без телохранителей, превращаться в несуществующую девушку. Наконец им открыли. Была презентация непонятной какой-то книги швейцарской поэтессы на русском языке. Хорошо хоть они опоздали и не слышали всю эту муру полностью. Фуршет в полутемной зале был так себе, как всегда у немцев. Торжественно, с причитаниями, что вот они сейчас вас накормят, дают какие-то крохи, чувствуя себя благодетелями. Были, в основном, какие-то литераторы. Ему показали входящего в моду писателя детективов, который наверняка пришел сюда за материалом для своего следующего боевика. Впрочем, известно было, что он неглуп, и предыдущая его книга была – энциклопедией самоубийств. Почему-то разговорились с Асаром Эппелем, это она, конечно, была завлекательна как всегда. Эппель стал почему-то рассказывать, как во время войны его папа поехал на Тишинку продавать брюки, чтобы выручить денег на еду для семьи, а у него эти брюки там отняли, и каким потерянным и убитым он вернулся домой. И как 17 октября 41-го года у них в Останкино было слышно, как стреляют в Химках, и как ждали немцев. А отец, говорил Асар, был человеком вялым, и так никуда с семьей не собрался. Ему показалось, что Асар говорит и о нем, и он еще раз порадовался, что ребенок остался у жены и было бы хорошо, чтобы никогда о нем не вспоминал. Надо бы найти ей мужа, подумал в очередной раз. Она разговаривала с послом, потом куда-то исчезла. В прежние времена он наверняка бы подумал, что его женщина с кем-нибудь трахается в укромном месте, но сейчас она наверняка говорит по мобильному о каких-то неотложных делах. Он тоже напряг память, чтобы запомнить и эту китайскую ширму в углу комнаты, столы с тонкими букетиками, глупую пейзажную акварель на стене, лежащую шкуру русского медведя в соседней комнате, куда даже заглянул, чтобы зафиксировать интерьер, и кто где стоит. Чем меньше оставалось людей, тем чаще подавали тартинки.

24.4. В общем-то, все мы мертвы. Только в разной степени, при этом не существенной. Самое забавное в жизни это бессрочный обморок ее форм. Иной раз кажешься себе патологоанатомом, каким-то некрографом. Как в этом мире живут философы? Ах да, обожая рассуждать о ничто.

В детстве, когда мама спросила его, почему он один, он сказал, что другие люди мешают ему грустить. Ему было, наверное, лет пять, позже было бы уже стыдно такое говорить. А не сказать тоже нельзя, потому что это так. Люди, действительно, повергали его в дурашливость общения, он уплощался до такого завинченного рисунка плохо пишущей авторучкой. Когда рябит в глазах.

Каждого человека окружает его собственный интерьер, тем самым примиряющий с ними художника. У каждого свой кокон света и пыли. Он помнил, как бродил по пустому воскресному немецкому городку, прозревая бюргеров, вытирающих пыль с долга и мебели, и сидящих перед своим протестантским Богом и телевизором. Сам он любил работать в прозрачном и чистом пузике своей мастерской, каждый уголок которой был предназначен для своих особых родов. Тут уж перед ним являлся весь мир.

Ее он с трудом представлял во главе каких-то индустриальных и коммерческих пейзажей, да и не его, конечно, это дело. В Европе она почему-то тоже не смотрелась, хотя Европа, конечно, большая, и при желании и деньгах место в ней найти себе нетрудно. И все же ей он отвел домик под Москвой: то снег, то осень; то дым из трубы, то открытое окно на забор и поле; то скрипучий дедушка домовой, то чистые половицы пустой избы с малыми голландцами на стене. То есть что-то обжитое и теплое, куда при случае можно спрятаться от всей этой стремительной жизни. Веберн, Шёнберг, а от Вивальди – никуда… И, прогуливаясь в осеннем лесу, как по цветной палитре, ощущаешь даже среди грибного запаха острую ноту разбавителя. Словно в зале импрессионистов, поразившем его в детстве.

Старому дереву, нанизывающему на себя кольца опыта, нелегко жить, нелегко даже смотреть на людей. Слишком много видишь, и со стороны жизнь кажется безысходной. До тех же пяти лет он вообще закрывал лицо руками, когда видел незнакомых людей, а поскольку папа служил, и они жили на закрытой территории, за проходной, то незнакомых людей видел немного, разве что часовых, которых почему-то во внимание не принимал, только разводящего. Ему было просто тяжело смотреть на людей, внутри что-то корячилось и сопротивлялось. И вот сейчас опять то же самое. Потому что слишком много сюжетной боли предстает глазам. Особенно во время работы, а работаешь постоянно. А если вдруг обратятся, то сразу расколдовываешься, как жизнерадостный рахит.

24.5. У него был бзик: не мог спать с натурщицами. Виделся сразу некто придурковатый, говорящий, что раз художник, то, значит, спит с голыми девками, которых рисует. Может, эти придурки, стоя по краям его сознания, и делали его тем, кем он был? Неважно. Натурщица это просто женщина, девушка. Одна очень даже сильно в него влюбилась. Она писала стихи, а таким образом просто подрабатывала. А он ведь изрядно еще ее распалял, потому что должен был доходить до сути, а нынешний уровень обнажения очень даже высок, если хочешь его превзойти, то доходишь и до порнографии, причем, суровой. Вот он и доходил с ней, а она, естественно, балдела и истекала. Он выглядел жестоким. Говорил, что готов и даже просит ее принять в качестве замены себя другого натурщика. Тут ведь работа, не до сантиментов. Пусть она вообразит, что это он будет в ней, и он вообразит, что это он ей делает хорошо. Эрос, он ведь анонимен. Во всяком случае, мужчина так чувствует, когда соединяется этим космическим лингамом с женщиной.

Понятно, что тут она доходила уже до каления, он ведь видел, как она открывается и начинает буквально сочиться. Как губки разлеплялись, и возникала маленькая дырочка, которая начинала расти, требуя удовлетворения. Она уже не могла. Переворачивалась вниз животом и начинала ерзать, приподнимала попку, зная, что он не равнодушен к ее красоте, пыталась соблазнить его хоть так. Попахивало женской сластью, садизмом, мазохизмом, юнгианскими архетипами. Самое время прекратить сеанс и заняться делом, но тут-то он и спешил сделать наброски еще и с этого ракурса. А потом и ее саму, обессилевшую и неудовлетворенную. Это и есть сюжет, который проживают люди, в том числе и ты сам, - увиденный со стороны. Да, увиденный изящно и sub specie эстетики, но не это главное. Главное, что – со стороны. Ты к этому отношения, по сути, не имеешь. А эта бедная девочка, к сожалению, имеет. Он был бы рад ее вытащить из этой мути, предложить совсем иное, но, увы, ей не дано. Она даже не понимала, о чем речь, да ей и не надо понимать, у нее и так все есть.

Они пили кофе, он бубнил, бубнил, пока самому не надоело. После припадков рисования он все чаще теперь погружался в безразличное прозябание. Из одного состояния в другое, на самом деле, выхода нет. Тот мир, в котором он был сейчас, надо было единственно перебыть. В таком состоянии опустошенности он мог поехать за той же девчушкой, куда угодно. Но у нее у самой ничего не было. Она рассказывала о своей компании, о молодом человеке, которому лично он всячески симпатизировал. Но вот коммерсантша смогла его куда-то выдернуть, а эта – нет. И, значит, ничего не было.

24.6. Он не любил искать подоплеки в хорошем отношении к себе со стороны женщин, но в данном случае он, кажется, доныкал. Она хотела воспользоваться в своих целях его профессиональной внимательностью. Не сразу, не так прямо, но – при случае. Странно, что он до этого допер, и что это его не покоробило. Уже хорошо, что понял и сможет проконтролировать ситуацию.

Он пытался понять ход ее мыслей. Для обычных случаев у нее есть служба безопасности. Достаточно опытная, он, во всяком случае, ни разу впрямую с ней не сталкивался, хотя догадывался о присутствии. Да она и любила поиграть в демократизм. Одна, как обычная инженерша, в логове волков. И правом носить оружие не пользовалась. По-моему, говорила, страшнее пустить его в ход, чем даже пострадать от кого-то. А он уши развесил. Хотя просто по ситуации она обязана любую свою фразу на три дорожки пускать, такая у нее жизнь не прямая. Ну да, бог с ней.

Значит, он готовится для какой-то деликатной ситуации, где обычные специалисты не сгодятся. Каждый человек должен жить в отведенных ему рамках, там, где ему удобно. Но ни она, ни он не обладают таким счастьем. Они должны выходить за пределы удобного. При этом, выбирая свой путь и спутников, исходя из нутра и интуиции. Вот только нутро должно отзываться на самые неожиданные сигналы…

Ему казалось, что он на правильном пути анализа. Вьющийся нитью рисунок может завести даже и к минотавру, хотя он предпочел бы чудовищ женского рода. Тут надобна трезвость и карандаш в руке. Останови дыхание, отбрось дела, будь готов увидеть то, что никто не видит. Да и как увидеть, если оно прет из тебя самого? При том, что он и с нее снимал некоторые бактерии и организмы, о которых прежде не подозревал.

Как и всякий настоящий художник, он все чаще подозревал, что история искусств, пригревшая его, - это не более чем ловушка. Ему предоставлялись готовые ходы, и в минуты опустошения, подобные нынешней, он просто понимал, что они никуда не ведут. Болело сердце. Он ставил лед в морозильник, чтобы класть его в виски, но, только выпив всю бутылку, вспоминал наутро о своих намерениях. К телефону не подходил. Всякая женщина, включая и ее, особенно хороша возможностью разрыва с ней. Нет, она ничего ему не сделала. Такое настроение. Не отвечать на звонки, выпасть из круга общения это ведь тоже как путешествие. Во всяком случае, в глазах окружающих, которые тебя нигде не видят.

Сидя за столом, вычерчивал фломастером какие-то стрелочки, которые, как подозревал, тоже никуда не вели. Надо бросить пить. Никто тебя не пожалеет. Как выпьешь, что-то так и лезет откуда-то.

 

24 января. Четверг.

Солнце в Водолее. Восход 8.37. Заход 16.46. Долгота дня 8.09.

Управитель Юпитер.

Луна в Тельце, Близнецах (3.29). П фаза. Заход 4.04. Восход 12.26.

День познания внутреннего своего мира, понимание сокровенного. Познание страха и избавление от него. Хорош контрастный душ. Меньше пить, больше спать, сны – вещие.

Камень: аквамарин.

Одежда: серо-зеленая и голубая гамма. Не надо красных и ярких тонов.

Именины: Михаил, Феодосий.

 

Жить надо с того места, где стоишь, а уж куда жить, - это как Бог даст. Например, Миша пойдет завтра на карнавал в «Тропикану», а карнавал в его несколько воспаленном воображении это прекрасная незнакомка в полумаске и в прозрачной сеточке на округлой голой попке, если смотреть сзади. Только в последнее время эта фривольность, по-прежнему сжимая сердце, заставляла его, скорее, сердиться, чем идти ей навстречу. Возможно, из-за давно просроченных надежд на чудо. Из-за неверия в него. Из-за обиды, что вот, дескать, ему подсовывают это чудо, а ему на него плевать, он сам по себе, оставьте его в покое.

Тихий ужас, называемый Мишиной жизнью, был окружен пестрым ландшафтом его надежд, страхов и воображений. Оттуда-то он и решил копать колодец, чтобы выбраться в заоконную реальность. Сегодня у него встреча у станции метро «Улица 1905 года», и он уже заранее представляет себе эту светящуюся в сырой темноте стекляшку и памятник перед ней, где он будет стоять и злиться, что она опаздывает, и выдумывать, чем бы ее уесть в ответ. Это все слишком обычно и противно. Он изъял себя из этой лажи. Стоял у телефонных автоматов внутри станции и читал знаменитый «Тайный дневник Адриана Моула» Сью Таунсенд. Книжка замечательная, помещается в карман кожаной куртки, читать еще много, - да хоть бы она и вовсе не приходила.

Сколько бы лет ему не было, ему оставалось шестнадцать. Например, он не умел знакомиться с женщинами, не знал, о чем говорить с той, которая ему нравилась, как пригласить и пр. Если честно, все это казалось ему слишком пошлым. Ни в какой ресторан с ними он не хотел идти. Не хотел разговаривать. Плюс ощущал свою некондиционность. Иначе говоря, проживет и так? Или женщина не слишком ему нравится, если витальный порыв мировой воли к размножению не делает его прекрасным и завлекательным помимо его участия?

На самом деле речь уже не идет о размножении. Он приглашает ее в мир возможностей, из которых не реализуется ни одна, кроме его незаметно издыхающего тела и постоянно пишущей руки. Недаром он поэт. «Открой в себе дверь и выйди наружу, - повторял он, отвернувшись к стенке, чуть не плача, большой здоровый дядька, ничему этой жизнью не наученный. – А Бог даст, так вдвоем выйдешь».

Когда она пришла и сказала, что, сидя дома, зачиталась «Кругом чтения» Льва Толстого, он не понял, как к этому относиться. Отнесся как к факту. Когда-то он женился, пойдя на компромисс, не уйдя, когда должен был уйти, - на одном из первых свиданий. Теперь он уже не собирался делать таких ошибок. Уйти, когда хотел, это, по сути, единственное, что он мог сделать. Остаться одному в этой темной демисезонной Москве с постоянно накрапывающим дождиком. Только не слушать ее бреда. И не слушать себя ее ушами, когда бредит сам.

Вчера молчал-молчал, а потом вдруг начал долго объяснять, почему он не любит говорить о самом важное, о том, что ощущается самими телами, всем укладом личности. На него вдруг накатывает. Она слушала, открыв рот. К счастью, не высказывала своего мнения, а то бы он за две минуты дошел до ручки. Он чувствовал, какой тонкий слой терпения отделяет его натянутые нервы от этой бредятины.

Все, что он умеет и хочет делать, это рисовать. Поэтому он социальный урод. Особенно ясно это утром, когда лежишь в постели и не рисуешь. В конце концов, он придвинул столик к дивану, положил на него альбом и решил зарисовывать сны. В первую ночь ему приснилось, как он ищет сон, который надо зарисовать. Одновременно боясь, что не выспится и будет еще хуже. Странно, но что-то и впрямь зарисовал. Как из Лени Лахтермана свет идет и бьет электрическим разрядом. Потом, читая дневник Фидлера, долго рисовал пляшущие фигурки писателей. Из них явно во время письма что-то человеческое уходит. И потом мы ведь их всех поодиночке воспринимаем. А они жили скопом, и групповой портрет очень даже причудлив бывает.

Всё можно нарисовать. Так же, как всё, по словам композиторов, можно положить на ноты. Тут и слепая японская шаманка, говорящая голосом умершего. И Зиночка Мережковская на литературном обеде 90-х. Если рисовать непрерывно, то нечаянно нарисуешь свои мысли и даже то, что внутри них. Но для этого надо рисовать, не отрывая пера от бумаги. Начиная с простого. И вдруг переходишь не в наши измерения.

Или вдруг на томик Ходасевича истратить целую кипу листов бумаги, - на «того, кто под косым дождем в аллеях Кронверкского сада бредет в ничтожестве своем». А тут ведь еще и Кронверкский сад, в начале которого здание ортопедической клиники с Богоматерью с младенцем на фасаде, а за лентой сада – театр Ленкома, планетарий, колосс мюзик-холла, он же Народный дом, он же кинотеатр «Великан», зоопарк и выход к речке Кронверке. А это лишь повод вспомнить о других городах, - спуститься в Рим, в старый Тель-Авив 30-х годов, в Коломну.

При этом, - странное дело, - он все меньше всматривался в то, что было перед ним. Твердая штриховка, подобно воздуху, таит запахи, по которым можно ориентироваться в живом космосе. Снаружи только то, что внутри. Например, женщина, с которой вдруг чувствуешь трогательное единение. А хуже всего, когда себе радуешься, сделал что-то и доволен. Тут жди провала.

Он и женщин когда-то боялся, что придется извиняться, что он не такой, как все. А любые извинения дополнительно неприятны. Женщины же, как правило, обычны, только выделываются особенными. И через несколько лет ее можно не узнать, как, проснувшись, забыть сон, в котором тоже был как дома. А она обращается тебе как к близкому знакомому. Мол, видела в метро «Щукинская», но было много народу, и не смогла подойти. А он в метро «Щукинская» отроду не был, и, возможно, она тоже его с кем-то путает. Поэтому отвечает что-то шутливо, как родной, но старается быстро отойти.

Вот эта летучесть себя как человека тоже была ему неприятна, но за что зацепиться не знал. Только расположился во сне, как дома, благо, и на работу идти не надо, живи там до упора. А вот уже проснулся, и надо устраиваться по новой, неизвестно где. Понятно, что пытаешься уцепиться за собственные рисунки. Но это, если в соответствующем сознании. А то и рисунки не греют.

Кстати, о музыке. Говорят, что черные дыры можно воспринять лишь по звуку, по звуковым волнам. Легкий писк в левом ухе, казалось бы, указывает на то же. Для художника – не слишком приятная новость. Но, говорят, все же остаются еще трубочки с сильной радиацией, хотя и с ними непонятно, что делать. Да и не к месту напавшая дурашливость поражает пуще черных дыр. То есть совершенно непонятно, как сюда втиснется чужой женский организм, не повредив хрупкого вдохновения и способности работать.

Миша так ее и спросил, не пожелав при этом выслушать ответа. А в интимной сфере, как известно, нет ничего хуже риторических вопросов. Потому что, если нельзя сказать, остается только махать руками. Конечно, вытерпеть его могла лишь очень умная, заботливая и равнодушная женщина. Она и терпела. Борщ сварила.

А, надо сказать, как только он видит человеческую анатомию, то каждая кость выступает для него натуральным портретом. Не говоря о бедре и иной вырезке, выражаясь зощенковским слогом. Специального таланта мужчина. С таким жить терпение нужно и мысли врозь, не говоря о ногах. Иной раз кажешься себе веселящейся, не хуже газа.

Когда она говорила, что не надо отчаиваться, ему и впрямь становилось легче. Натура ведет сама, только иди. Она была добра к нему. От нелюбви он умирал моментально, а так можно было продержаться какое-то время. На кончике сна, оставшемся после пробуждения и скорой записи в темноте, был Шерлок Холмс, который предложил рассмотреть его ботинок, найдя там скрытый и от него самого тайник с пакетиками. Это не наркотик, сказал Холмс, понюхав, это какие-то запахи детства.

Девушка системы лесбос попалась ему так же случайно, как и любая бы другая, - любовь от нежного сердца. Лечиться от обморожения, лежа с ней голой в мешке или простыне, - самое милое дело. Не ведает, а творит. И не хуже других, если лежать без предрассудков. Сам ведь не лучше нее: тоже девушки нравятся, - дополнительное единение интересов, если вдуматься.

Когда мертв заживо, главное, не стесняться этого. Можно писать как Зощенко, думать как Флоренский, рисовать как Пикассо, а быть календарем. Или временно одушевленным метрономом. Этого достаточно. Во сне поднимался с пачкой книг и брошюр на каким-то веревкам на заседание славистов, - так, наверное, можно огрубить то воздушное знание сна, слепок которого он пытался зафиксировать в блокноте, лежащем рядом с подушкой.

Он задумался. Нелепая жизнь, работа, беготня, общение с людьми, оставляющее осадок – все привело его к краху. Иначе не скажешь. Кругом нелюбовь. Оставаться здесь нет причин. Ему кажется, что был момент в молодости, когда мог погрузиться в себя. Рисовал бы, как в шахте лифта, все, что видит по сторонам. Может, пробил бы собой эту льдистость времени.

Решил освободить стол. Перенес кипу набросков на тот, что был куплен ею в антикварном магазине и сейчас стоял у стены, заваленный альбомами, настольными лампами, фотоаппаратами и зарядными устройствами. Начал просматривать сверху листы, рвал ненужное. Свобода рабочего стола – залог новой жизни.

Понес выбрасывать на кухню в мусорное ведро. Она сидела в своей комнате за компьютером, разговаривала по телефону. Поссорилась и с сыном, и с дочерью, и с мамой. Странно, что у нее и ориентация инаковая, и дети замечательные, и такие страсти по их поводу, что ему дурно. А он, такой правильный и тихий, которому нужна лишь любовь и ничего больше, - настолько одинокий и увядший хрен, если поглядеть со стороны, что хоть не гляди.

Надо жить от себя, как от печки.

Пасынок позвонил по мобильному, - с мамой он не общался. Он поручил ему взять небольшой гонорар и, конечно, оставить себе. Но теперь тот застрял в пробке, нужного человека на месте не было, адреса он толком не знал. Надо было вылезать из машины, а шапку не взял. Спрашивал, срочно ли это все? Да нет, конечно. И денег копейки. И парню головная боль. Еще и простудится, у него хронический отит. Сколько же от него одного всем беспокойства.

Почему-то он думал, что можно выйти из дома и куда-то исчезнуть. Может, потому что интернета не было? Исчезнуть можно только в интернете. В письме, рисунках, дыхании. Но это ящик, в который все складывается, но ничего нельзя поправить. Это уже предгробная жизнь. Впрочем, можно на вылазку иль на прогулку.

- Вот ты художник, - говорила она, - а как слепой.

Ну да, ему хватало, что наступившим вечером уже пахло весной. И электрическая гирлянда фонарей вдаль по шоссе соединяла его с чем-то давним, а то и вовсе не бывшим. Один знакомый исследовал шизофрению современного общества. Для беседы тот предложил встретиться в каком-нибудь нешумном месте в центре города, может, в ресторане. Поскольку беседа была чисто платонической, - ни портрет, ни заказ или работа, - просто так, то он признался, что терпеть не может рестораны. Так что это отпадает. Домой к себе тоже не пригласит, и к нему не пойдет. Разве что выпить водки и закусить, но тогда какая беседа. Так, пьяный треп. Насколько лучше прочесть хорошо сочиненный текст, сидя в удобном кресле под лампой, чем выслушивать то же самое, терзаясь потерянным временем. Разве тот не думает так же?

- Как у вас насчет аутизма? – спросил специалист. – Наверняка хорошо.

- Знаете, я придумал, - сказал Миша. – Я приглашу пасынка, который придет с видеокамерой, буду рисовать, чтобы не чувствовать себя одиноко, и задавать вопросы.

- А просто так поговорить нельзя?

- А зачем? – спросил Миша.

- Как вы с людьми общаетесь?

- Нормально общаюсь. Я вот прежде удивлялся, о чем они друг с другом говорят. И, главное, зачем. Даже у своей бывшей девушки, которая выходила замуж, интересовался, о чем она с будущим мужем разговаривает. Ведь это пустое все. Ну, морально поддержать, понимаю. Но для этого какая-то другая цель в жизни нужна. А то одно раздражение выходит, что дурью маешься.

- Ну и как же вы теперь из положения выходите?

- Общаюсь только с глубокими специалистами в своей области. Вы вот по общественной шизофрении маэстро. Знаете то, чего и я хотел бы узнать. О чем надо говорить, о погоде? Видите, я о себе сразу начинаю говорить. Мне это как-то неприятно.

- Ну, все же общаются и очень активно.

- Возможно, вы лучше меня знаете ответ. Им нужны, например, деньги. Или какие-то социальные блага, включая невидимые. Я не люблю просить. Не люблю есть на людях, как я уже сказал. Сам я тоже, к счастью, никто, чтобы привлекать других людей. Разве что по ошибке. Но поверьте, это не очень приятно, когда на тебя слетаются мухи, приняв за навозную кучу.

- Понятно.

Да вот тоже профессор, а заодно приятель и писатель, восхваляющий Петра и русских европейцев, пытающихся сделать из страны империю, наделяющей цивилизованными, а не местечковыми ценностями. Большая, хорошо обустроена мысль, в которой приятно устроиться на постой.

В детстве он мечтал стать переписчиком, понятия еще не имея о старых монастырях, о чернецах грамотности. Даже не знал, что бы там переписать. Просто рисовал по краям листов, оставляя место для будущего текста. Зато рисовать можно все, о чем потом напишешь. Так это все и началось, - уход вглубь, в себя и других.

Какие тут люди, к чему? Труднее всего не разменять свою интонацию, душевный штрих, как называют это художники. Ты и так сосредоточен, но береженого Фальк бережет, как любил повторять учитель живописи. В художестве главное – чистый лист, особенно с утра. А картинка сама себя найдет.

У него был приятель, который собирал высказывания, разговоры и сведения о художниках. Ходил по мастерским, по выставкам, вернисажам, фотографировал самих творцов и их натурщиц. Очень был помешан на этом деле. Если и создавал летопись, то подробную, до сугубо нечитаемого, мелкого шрифта. И что же. Постепенно сошел с ума, но в тему. Стал считать себя современником Вазари и прочих окрестностей. Превратился в ходячую инсталляцию. Заключил себя в столь совершенную и счастливую иллюзию, что одновременно описывал самого себя как высшее достижение актуального искусства.

Вот с такими и надо общаться. Инсталляция не обидит, не поставит тебя в неловкое положение, на которые он был нынче раним. К тому же ты сам неизвестным боком входишь в нее, как художник, поглядывая на отражения в зеркалах.

Так вот начитаешься Хайдеггера с «Новым литературным обозрением», благо свободный режим дозволяет дневное самоусовершенствование, а сны или, к примеру, встречные люди никак этому твоему новому уровню не соответствуют. Неужели, думаешь, Гегелю тоже такие пошлые сны снились в темпе вальса? И не из-за них ли он потом тосковал и набирался красным вином? Значит, надо двигать умом в обе стороны – и сна, и людей. Теперь все будет по-новому.

 

II.

«Меня называли рисовальной машиной»

Выставка Михаила Ромадина прошла в ЦДХ

- Мой отец – известный художник Николай Ромадин, народный художник России, академик, чьи пейзажи висят в Третьяковской галерее.

Девятнадцати лет я удрал из дома, жил в Перловке вместе с молодой женой. Я как бы повторил судьбу своего отца: ему мой дед запрещал писать красками, и он уехал в Москву, поступил во ВХУТЕМАС, учился у Машкова и Фалька и все-таки стал живописцем. Но дед и сам был первым в нашем роду художником-примитивистом. По профессии он был железнодорожником, таким народным мечтателем, как бы сошедшим со страниц рассказов Андрея Платонова.

Все мы в семье были люди непростые, достоевщина у нас всегда была совершенно чудовищная. Я, кстати, чтобы как-то смягчить эти эмоциональные всплески, абсолютно бросил пить, и уже десять лет не пью, не курю, и, скажу честно, работать стал из-за этого гораздо больше.

Нельзя сказать, что отец не хотел, чтобы я был художником. Но он хотел, чтобы я продолжал его реалистические традиции. А я писал абстрактные картины. Он рвал, топтал мои работы, и у меня до сих пор хранится юношеская работа с оторванным углом. К концу отцовской жизни мы пришли к взаимному примирению и пониманию. Я полюбил его работы, он – мои.

Я ведь начинал как абстракционист. И несмотря на метаморфозу, несмотря на видимую реалистичность моих нынешних картин, внутри каждой моей работы – реалистической, гиперреалистической, сюрреалистической, какой угодно – заложена абстрактная композиция. Это школа, от которой не денешься. Мы гораздо лучше знали тогда французских и американских художников-абстракционистов, нежели русский авангард. Мы всегда были четко и явно выраженными западниками. И пусть это не хорошо, но сейчас я больше нахожу контакт с западными художниками, чем с русскими.

Дружба с Тарковским

- Я учился в художественной школе на Чудовке. По тому времени – а это был конец сталинских времен – это была самая либеральная школа. Там скрывались тайные импрессионисты и постимпрессионисты. Преподавал старый вхутемасовец Моисей Хазанов, который был влюблен в Сезанна, Шухмин. Потом выяснилось, что в этой же школе учился Андрей Тарковский, который был несколькими годами старше, но учителя у нас были одни и те же.

С Тарковским мы были неразлучными друзьями в течение десяти лет. Это было время его работы над «Андреем Рублевым», для которого я придумал летающий шар – это мое изобретение, а потом сделал плакат к фильму. И до начала «Соляриса», где я был художником. Тарковский доверял нам с Вадимом Юсовым, поскольку ему было удобно работать с людьми, понимающими его с полуслова.

Всесильный бог деталей

- Художник-дадаист Курт Швиттерс делал такие композиционные эксперименты: он клал холст на стол, и те вещи, которые со временем случайно на него падали, закреплял. Получалась композиция, как бы созданная самим бытием.

Для меня это очень ценный опыт. Мне кажется, что даже самые замечательные художники невероятно примитивно ставят натюрморты. Все одно и то же: яблоко, бутылка, гитара, ноты Баха… А жизнь, она ведь потрясающе выставляет откуда-то из-под кровати угол чемодана или какой-то провод. Это создает какую-то неповторимую и удивительную красоту. В этом, кстати, мы сходны с Тарковским – и я, и Андрей искали во всем не типичное, а уникальное. Это, может, одна из причин, почему судьба нас свела.

Сочетание, казалось бы, нелепых деталей, которые создала сама жизнь, - это самое интересное. Удивительно, что люди этого не видят. И самое интересное – успеть это зарисовать. Меня даже назвали однажды – «рисовальной машиной». Живя полгода в Далласе во время первой своей поездки туда, я изрисовал в общей сложности десять рулонов бумаги по тридцать метров в каждом. Триста метров – причем, без всяких отходов, - было превращено в рисунки. Я рисовал в джазовых клубах, на улице, на родео, дома – где угодно. Одна из моих выставок так и называлась – «Тротуары». Рисовать – это самое большое наслаждение и счастье.

Художник-космополит

- До перестройки Союз художников у меня купил всего три живописные работы. И пять раз я выставлял свои работы на выставках. У меня всегда их снимали. Приходила некая госпожа Колупаева из управления культуры, которую, кстати, я никогда не видел. И мои картины снимали.

Примерно года с 89-го началась новая жизнь. Мы с женой стали ездить по всему миру, выставляться, продавать картины, работать там. Примерно две трети года мы проводим за границей.

Только за один этот год была выставка в берлинской ратуше, посвященная Берлинской стене, две выставки в Монако. Потом выставка во Дворце наций в Женеве, посвященная 50-летию ООН. Там были павильоны Раушенберга, Ильи Кабакова, Пайка, Марио Мерца. То есть абсолютные звезды. И я страшно горд, что из двух художников, представлявших Россию, - один был я.

В культурной программе Всемирного экономического форума в Давосе российскую культуру представляли всего четыре человека: Майя Плисецкая, Родион Щедрин, Никита Михалков и я.

В октябре мы с женой обязательно будем выставляться уже пятый сезон кряду в парижском «Осеннем салоне» и третий сезон – в «Салоне независимых». Всего же за эти годы было более шестидесяти выставок в мире.

Против течений

- Нынешняя моя выставка в ЦДХ – это первое приглашение на родину за довольно долгое время. У меня, например, такое ощущение, что в Швейцарии меня больше хотят видеть, чем здесь. Я действительно не вписываюсь ни в одну здешнюю школу. Я брал уроки у Павла Корина. Мы приходили с ним в Пушкинский музей, и он говорил мне что-то полезное о рисунке. Тогда это мной отрицалось, но сегодня вспоминается, как что-то радикально важное. Я дружил с Тышлером. Свои самые первые работы я показывал Альтману. Я всегда дружил с художниками старшего поколения.

Художники – особая всемирная нация. Замечательная, дружелюбная. Особенно в Америке. Европейцы, французы, в частности, очень иерархичные люди. Там важны рекомендации или какой галстук надет, или сколько ошибок ты сделал или не сделал во фразе.

Вообще по-настоящему я в этот мир не вошел. Это очень сложно. Я думал, что у меня выставок много. Да я посмотрел, сколько их у Раушенберга. Не менее пятнадцати ежегодно!

И очень жаль упущенных возможностей. Почему, когда мы встречались с Раушенбергом, я не предложил ему сделать совместную выставку? Я уверен, что это было бы возможно, он был в восторге от моих политических портретов.

 

Художник для разглядывания

К 60-летию Михаила Ромадина вышел роскошный альбом, посвященный его творчеству

“Михаил Ромадин” Альбом. М. Издательство “Диллер”, Галерея “7 гвоздей”, 2000.

Поразительный альбом, поразительный художник. Для знакомства лучше начать с биографии. Сын классика советской пейзажной живописи Николая Ромадина, художник в начале 60-х учился во ВГИКе, где дружил со Шпаликовым и Андреем Тарковским. С последним Михаил Ромадин работал в фильме “Солярис”, а для “Андрея Рублева” придумал летательный аппарат, сделанный из мешка. Тогда он писал абстрактные и сюрреалистические картины, которые вкупе с увлечением джазом, приводили в бешенство реалистически настроенного отца: ведь он самого Корина просил преподать юноше начала классического рисунка и живописи. Молодой Ромадин вместе с женой вынужден был уйти из родительского дома, скитался и помирился с отцом только много лет спустя, когда нарисовал вполне реалистический его портрет.

Особую прелесть изданию придают заметки и комментарии самого Михаила Ромадина к репродукциям своих картин. Дар слова обнаружился у него давно, но только сейчас получил заслуженную реализацию. Недаром пьесы художника, написанные еще в 60-х годах в духе Беккета, ценил тот же Андрей Тарковский. Теперь, по ходу подготовки данного издания, получив задание редактора написать небольшой текст к рисункам, Михаил Ромадин “расписался” и, помимо, заметок в альбоме, написал отдельную книгу рассказов, воспоминаний, пьес и фантазий, которая будет выпущена тем же издательством в конце года.

Вообще работоспособность М. Ромадина поразительна. Да и сам стиль его картин ни на что непохож. Принцип абстрактной живописи, которой он занимался в молодости, он приложил к подробному, буквально фотографическому рисунку. Он цитирует французского сюрреалиста Андре Массона, сказавшего, “что хорошая живопись делается от угла до угла, с одинаковым напряжением на квадратный сантиметр”. И что “у хорошей живописи нет главного и нет фона”. С ровной силой и напряжением Ромадин покрывает непрерывным рисунком мельчайших деталей окружающего мира один лист за другим.

С начала 90-х Ромадин вместе с женой, художницей Викторией Духиной, ездит по всему миру, участвует в десятках выставок от Женевы и Берлина до Севильи и Далласа. Его картины хранятся в десятках музеев и частных коллекций едва ли не всех уже стран мира. С собой он берет многометровые рулоны бумаги, покрывая их своими рисунками. Это виды городов, это интерьеры домов его друзей и знакомых, мастерских коллег-художников. У него огромная серия интерьеров всех музеев и выставочных залов, где проходили и проходят его выставки. Один критик назвал его – “рисовальной машиной”. Как показала подготовка данной книги, его вполне можно считать и “писательской машиной”. Тем более что сам он с юности считал писательство едва ли не еще большим счастьем, нежели изобразительное искусство.

А Михаилу Ромадину есть, о чем и о ком писать. Он дружил с множеством знаменитых ныне актеров, режиссеров, художников. От Федерико Феллини и Тонино Гуэрры, которые в конце советской эпохи предлагали ему делать с ними фильм, да начальство не пропустило, до Саввы Кулиша и Эмиля Лотяну, которые на презентации альбома в помещении Русского Пен-центра вспоминали общую молодость. А как не отметить джазовые импровизации М. Ромадина, которые в последнее время зачастую можно увидеть по телевизору.

Разглядывая альбом Ромадина, постепенно приходишь в какое-то полувоздушное, восторженное состояние духа. Чего стоит его работа в шести частях: “Портрет художника в интерьере”. Это, как и объявлено, автопортрет в интерьере: справа, слева, спереди, со спины. А потом – снизу, сверху… Он сам говорит не только об использовании принципов кинематографа в своей станковой живописи, но и о том, что видит себя рисующего с таких точек зрения, которые невозможны в реальной жизни. А его “Глаз” 1975-го года, - картина, в которой мастерская изображена, как в линзе, в сферической перспективе. Это уже какой-то предельный реализм, в этом своем пределе переворачивающийся в абстракционизм и сюрреализм, с которых художник начинал. И при всем этом необычайная любовь к простому и всегда чудесному разглядыванию, которая передается зрителю картин Ромадина. Он с такой тщательностью передает все детали интерьеров, что нередко хозяева находили по его рисункам завалившиеся куда-то вещи, давно числящиеся в пропаже.

Не знаю, интересно ли жить самому Ромадину, непрерывно ездящему по свету, непрерывно работающему, выставляющему и продающему свои картины и рисунки, но смотреть, читать и слушать его интересно необычайно.

Легко Ромадину не было никогда. Он был под подозрением у советской власти, он не “вписался” в нынешний контекст постмодернистских “экшн” ни у себя на родине, ни за рубежом. Он не “работает с галереями”, как те художники, что продаются им на корню, но предпочитает свободу, непрерывное творчество и жизнь на свой страх и риск. Примерно шесть месяцев в году он вынужден жить за границей. В последний свой приезд на родину он, кроме выхода роскошного альбома и участия в нескольких выставках, не продал, кажется, ни одной картины. Если я и ошибся, то ненамного: платежеспособный спрос на искусство в России сегодня невелик. Зарабатывать на жизнь приходится в Европе и в Америке, где почти в каждом уважающем себя городе есть музей современного искусства, который, как и Женевский Дворец Наций, Музей Берлинской стены, герцогиня Альба и другие, рады приобрести произведения М. Ромадина.

Рубеж тысячелетий художник встретил новым проектом. В больших полотнах “Художники”, “Красавицы”, “Знаменитые люди”, “Поэты” он изобразил десятки, сотни всем известных лиц, которые в толпе производят неожиданное впечатление: вроде бы низведены до абстрактной детали и, в то же время, при долгом разглядывании обнаруживают новые для себя черты. А тут все: от Мандельштама до Фатеевой, от принцессы Дианы до Лукаса Кранаха. А автопортрет Ромадина в 60 лет включает, конечно, 60 автопортретов – на каждый год жизни. Поразительно при этом, как он несет на себе черты именно этого года, – будь то сталинский 1947-й, пражский 1968-й или 1987-й, открывающий перспективы.

Вообще, судя по Ромадину, профессия художника оказывается страшно интересной. Недаром в Индии, как он узнал, каста художников следует по старшинству сразу за кастой носителей паланкина, опережая касту музыкантов.

 

Ностальгия по 60-м

Театральная выставка Михаила Ромадина

В филиале Бахрушинского музея на Малой Ордынке открылась выставка народного художника России Михаила Ромадина «Ностальгия по театру». Тихие залы особняка дома-музея А. Н. Островского в старом московском районе лучше всего подходят для ностальгии по молодым годам «бури и натиска», связанным с расцветом молодого российского кино, джаза, литературы, театра.

Михаил Николаевич Ромадин, который в апреле будет праздновать свое 65-летие, родился в семье известного советского пейзажиста, академика живописи Николая Ромадина. Подхваченный ветром перемен, символом которых стал ВГИК, где он учился в конце 50-х – начале 60-х годов, Ромадин рассорился с отцом, ушел из дома, жил с молодой женой буквально в курятнике, на сеновале, снимая дом в Перловке под Москвой. Так отстаивал свое право на абстракционизм, сюрреализм, на джаз, на дружбу с Андреем Тарковским, Геннадием Шпаликовым, Андроном Кончаловским. Чуть позже он будет художником фильмов «Первый учитель», «История Аси Клячиной», «Дворянское гнездо», «Солярис», придумает летательный аппарат для фильма «Андрей Рублев».

Театральные работы, представленные на выставке, предшествуют этим годам. Многие из них сделаны во время учебы в мастерской Григория Козинцева. Почти все постановки так и не состоялись. Оно и понятно. Чего стоят только коллажи к спектаклю «Теркин на том свете» Твардовского, готовящегося в театре Сатиры в 1969 году, на которых музейный скелет допотопного животного имеет ленинскую голову. Остальное примерно в том же ключе.

На открытии выставки сам Ромадин вспоминал те годы, когда любимым искусством надо было заниматься буквально в подполье, с юмором. Увидь профессора эти работы, - романтические ню, коллажи с рецепциями русской иконы и Брейгеля, сюрреализм, о котором, впрочем, не знал, - вылетел бы из института в момент. Театральный темперамент Михаила Ромадина, о котором чуть позже напишет Андрей Тарковский, оказался загнан внутрь. В годы застоя художник занимался иллюстрацией, в первые годы после перестройки – активный участник международных выставок в Париже, в женевском дворце Наций, в ООН, на форуме в Давосе, в Испании, в США, во множестве других стран.

Теперь художник достал эти старые работы с антресолей, взял из частных собраний и сам подивился, насколько их фантастический реализм не отражает серую послесталинскую жизнь того времени. Или отражает ее подспудную невероятную для тех, кто тогда не жил, тягу к свободе, которую вполне заменяла любовь к Босху и Паоло Учелло.

Живопись, графика, эскизы костюмов, эротические ню, рисунки к «Фаусту», «Уленшпигелю» и балетам Родиона Щедрина, - на выставке вполне представлен этот период «московской весны», преддверья «пражской», уничтоженной заодно с нею. Что-то не успело войти в эту экспозицию, организованную Фондом балетного искусства им. Галины Шейн. Нет, например, портрета 14-летней Марианны Вертинской, которая, впрочем, лично присутствовала на открытии. Зато остался дух того времени.

 

III.

Работа со сновидением затруднена неестественным положением во сне. С людьми же не совсем понятно по причине неполной их выявленности. В обоих случаях много места фантазиям. Как говорится, лучший из миров тот, в котором всегда можно придумать что-нибудь и получше. Что прекрасно в творческом отношении, но опасно для психики, Не привыкшей выбиваться из общего ряда. А потом еще удивляются, почему он такой злой.

А он не злой. Просто как творцу, привыкшему работать в преддверье вечности, ему лучше было общаться с предполагаемыми собратьями, уже угодившими в эту вечность. Он с ними переговаривался, давал и испрашивал заочных советов, даже писал им письма и сообщения, когда никто не видел. А пить водку и говорить пустяки с предварительно живыми коллегами, он и так не особо любил. Хотя при случае допускал временное расслабление. От которого потом долго мучался изжогой.

Так что не известно, что более вредно, - писать Платону или, к слову, Эйзенштейну виртуальные письма или выпить на ходу пару рюмок водки неожиданного происхождения. Например, долгие беседы в Ван Гогом утешали, как ему казалось, обоих. Впрочем, и тут сближение было чревато скандалом.

При этом разве плохо выйти на улицу, где противоречие между чем-то и иным означает их связь, а не голое отрицание. Зная при этом, что, пока тебя не ударят ножом в подъезде, ты ни к чему здесь отношения не имеешь. А, когда ударят, тем более. Это по поводу прочитанной новости, что Сережу Кузнецова ударили в подъезде ножом, пытаясь по глазам попасть, и отобрали фотоаппаратуру на 10 тысяч долларов.

Философия, как выяснили ученые, ведет к забавному складу ума ангелов и гермафродитов. Такая вот игра природы. Тела философов на фоне их идей смешны не более чем те же идеи на фоне их тел. Когда они вдруг овладевают массами, надо спрятаться в дальней комнате, стараясь не выходить. Жизнь окончена. Потому что: или – или.

Несмотря на художество, он отрастил себе отличный желудок, который переваривал идеи в большом количестве, - голова напрямую соединялась с кишками. Сидишь в кресле, накрытом пушистой шкурой и перевариваешь. Ну, и рисуешь какого-нибудь Хайдеггера, потчующего студентов вырезкой из Ницше. Этот двухтомник он обнаружил в pdf в интернете и медленно листал, рисуя по краям.

После лекции Хайдеггер отказался от общения. Дома его ждали с обедом. Жена за столом, два поваренка, Ницше и Достоевский, на кухне.

- Ты знаешь, я показала то, что ты пишешь одному человеку. Он сказал, что не совсем понимает, что это и зачем.

- Ты могла показать это и мне. Я бы, возможно, сказал тебе то же самое. Зачем было утруждать кого-то?

- Но, может, как-то более понятно писать, я не знаю. Не обижайся только, я хочу тебе как-то помочь. Мне кажется, что ты в некотором тупике. Нельзя же до конца жизни сидеть в этой комнате. Есть, наверное, люди, мнению которых ты доверяешь... Только не сердись... Ты знаешь, что я тебя люблю, и в любом случае всегда останусь с тобой... Я очень боялась затевать этот разговор, и не хотела его затевать, и, может быть, зря затеяла, но мне кажется, что надо что-то делать. Тебе самому, в первую очередь... Ну, скажи что-нибудь...

Возможно, это ему снилось.

Взросление, обретение свободы, предельный выбор себя, это когда все, что тебе не нравится, на что не знаешь, как отвечать, - тебе снится.

Всего лишь снится.

Но это надо, наконец, проговорить. Он не в тупике, а в ином измерении, чем все, ты поняла?

Можно ли это понять?

Хорошо, в очередной раз оставим этот бессмысленный разговор.

Они быстро оделись, вышли в ближайшее «французское кафе», взяли кофе и пирожные. Сидели, глядя друг на друга, болтая не относящуюся ни к какому делу чепуху.

Ага. Самый задрипанный изгой и неудачник пребывает в своем космосе, подпитывая его своими желаниями. Никого не видеть. Рисовать, пробиваясь к живой воде внутри. Читать книги. Черкать, писать по краям страницы.

Солнце появилось на левой щеке. Немного повеселело, день прибавился. Летом можно будет не есть, только чай пить. Мысли приходят, нас живя. В общем, он и погоду перестал воспринимать как родственное себе событие. С возрастом соображаешь, что у всего ведь было время тебя приголубить, да отчего-то не произошло. Мы с погодой в многолетнем супружестве, любил повторять он, не до взаимных страстей.

Людвиг Витгенштейн призывал молчать бабочку, приснившуюся человеку, что он Чжуан-цзы. Это и возвышенно, и безопасно для часов вечернего чаепития. Иллюминация ассоциаций освещает прогулку паразита Ungeziefer, превратившегося в Грегора Замзу, тихого любителя почитать. Тот, кто въедет в дом после нас, должен будет долго скрести обои. Жаль, что нельзя рисовать на всех языках сразу, как доступно только писателю. Или сдохнуть, или стать больше, чем ты есть, - этот выбор неприятен. Но, если Бога нет, то для кого мы сочиняем, не для людей же. Да никто ничего и не читает, - в лучшем случае, имя автора. Доказательств тьма.

Чем выяснять что-то, проще сразу расстаться, - он так ей сразу и сказал. Время – труба и засасывает. Днем он перебегал из одного кресла в другое, от одного стола с бумагами к другому, - с компьютером. Держал себя в форме. Мы начинаем с того, что видно, и, только всматриваясь, вникаем в темноту, во мрак. Ты поняла?

- Не особенно.

- Хорошо, если бы мы начали совместную жизнь со скандала. Но ведь нет, - с поцелуев.

- Ну, почему, с тобой хоть со скандала. – У нее было настроение шалить. И поцелуй мокренький. – Ты знаешь, что в нас крылышки спрятаны?

- Это легкие, что ли?

- Да, знаешь. Жалко.

- А то, что раскрывать их надо со спины, а не через грудь, и, стало быть, кто-то помочь должен, - ты сама знала?

- Ну, ты всегда так: берешь чужую мысль и начинаешь с ходу развивать, нечестно.

- Это лучше, чем как сейчас, когда я читал совершенно две разных книги – Марины Москвиной и Володи Кантора, - в которых приведен один и тот же анекдот. Поскольку обе книги философско-мистические, совпадение явно не случайно. Лучше развить чужую мысль до слона, чем она будет жужжать перед тобой как дважды клонированная муха эсэс.

- Да-а, ты в ударе сегодня.

Иногда ей казалось, что все его искусство это спрятаться, и чтобы никто его не видел. Тогда она шла на кухню и смотрела весь день телевизор. У нее была работа такая искать актеров на роли, вот она и делала вид, что работает. Или шла вечером в театр и в консерваторию, причем, одновременно, потому что и там, и там ее ждали, и было интересно. Дома он расспрашивал ее о знакомых, которых она видела в обоих местах сразу. Иногда успевала и на какую-нибудь еще выставку или на премьерную afterparty.

Пока ее не было, он мог разве что умереть. Или уйти в будущее. Куда так просто не попадешь, - лишь через бред и поворот сознания. А он даже плавать отказывался и на высоту подниматься, - чтобы себя не потерять. Какой уж тут поворот... Сидел, да делал вид, что постоянно читает, мало что, на самом деле, понимая.

Однако все вокруг состояло из сотни раз пережитых ощущений и слов, многократно повторенных в книгах, называемых художественными. Здесь было хорошо прогуливаться, возвращаясь уставшим из иных пределов ума и отчаяния. Но еще раз варганить пулю из этих соплей, бегая по кругу изящной словесности, казалось тошно. Пока она ходила по театрам, он встречался со своими приятелями, хмурыми и неразговорчивыми, как раз под настроение.

Плотный, с тяжелым лицом профессор был, кажется, не доволен, что его отвлекли. Говорил о том, что будущее это город с узкими улочками и тупиками, наподобие венецианских, только лично он в этом городе – гном, которого допустили к большим. И очень советовал обратить внимание на древнегреческий. Остальное даже менее важно, чем это.

- Ну, и, конечно, не быть таким доверчивым, - заметил профессор хмуро, не глядя в глаза. – Что достигается большими объемами разнородной работы.

Другой собеседник ему, пожалуй, что и приснился. Он прилег на пару минут собраться с мыслями и, видно, забылся. Невысокий, крепкий и какой-то раскидистый как терновый куст, тот говорил о нужде в рефлексии, и сам напоминал рефлектор. Какое-то сложное переплетение металлических линий, хвороста, приводных ремней. При случае надо разобраться, подумал он.

Ему снился морозный солнечный день, выходной, подруга звала его за город погулять вокруг пруда, потом прийти на обед к их общим знакомым на дачу, потом опять погулять уже всем вместе, и вечером уехать на электричке. Куда как отлично, но все это то ли уже когда-то было и кончилось дурным разговором и головной болью, то ли вообще жизнь его кончилась, и он был по другую ее сторону, где такие гулянья смешны, потому что по смерти одно только будущее и есть, куда пробиваешься лбом и сердцем. Так что он легко отказался. Жизнь, как и было сказано, - суть система отказов.

Близко общаясь теперь, - в бреду или наяву, неважно, - с властителями умов человеческой вселенной, он поражался как нахохленной малости самих умов, так и порожденного ими межзвездного закутка. Блеск и нищета философии вдруг явила трогательно нелепые фигурки мыслителей. А их самих поместила в такой мрак истории, так изнасиловала и унизила, что все мысли этих мелко распятых человеческих насекомых казались неполным списком душевных болезней: от паранойи до меланхолии.

Глобальная мысль, вложенная в дневное расписание, - сон, прогулка, еда, телевизор, френдлента, ссоры и поцелуи с женой, - поневоле нелепа. Как и ее носитель, зафиксированный внешним наблюдателем. Рисовальщик следит за носителем мысли, размышляя, где же, мысль, твое жало, где оно, твое величие, пьедестал и власть над миром? Что покажут по телевизору, то и мысль?..

От философских книг, если читать их часами, у него повышалось давление. Оно и хорошо. Все равно помирать, здесь делать нечего, он давно решил. Пока порисует, сколько успеет. А руками махать или возмущаться не станет. Проголодался, пошел на кухню и подогрел в микроволновке лапшу с сосисками. Случайно нашел на каком-то далеком канале матч «Манчестер» - «Арсенал» в прямом эфире на Кубок Англии.

Какая-то неясная мысль настигла его про Эйзенштейна, - о круглом тексте с картинками, - как лихо тот танцевал с Верой Марецкой на приеме в Доме кино в честь лауреатов Сталинской премии, пока не разорвалось сердце, и его прямо оттуда отвезли с инфарктом в кремлевскую больницу. Тут особое дионисийское опьянение, о котором говорил Ницше, стесняться не надо. Было 2 февраля 1946 года, первый день года огненной Собаки, объявили о присоединении Курил и Южного Сахалина к СССР.

Это как ночью записываешь сны, не совсем соображая, что записываешь их в полусне, как часть сна, который этим видоизменяешь. Душа - в дверцах, задвижках, заслонках, как печь или дом, выходящий куда-то в пустой космос. А первое ощущение утра нежелание восставать из руин. Потому что знаешь, что будет день, когда не восстанешь. И этот день уже в тебе. Но постепенно, - и это поражает, как чудо, - восстаешь. Когда б вы знали, из какого сора... – как сказала подружка Анатолия Генриховича, чей «Любовный интерес» изучаешь в сортире, пока домашние не согнали со стульчака. Мы состоим из чужих мыслей. Кто бы только их перечень, как он – рисунком. «Сказать не смогу, а напеть попробую», - как говорил выдуманный приятель-композитор.

Создание первой телеграфной линии между Вашингтоном и Балтимором Морзе начал со сбора пустых бутылок. Кто бы это рассказал ему во втором классе полутемной зимней школы, где в группе продленного дня он учил эти безумные точки-тире. Бутылками Морзе изолировал провода на столбах. Со двора продмага с утра стояла очередь его коллег с авоськами и мешками, в которых позвякивала пустая тара. Перемножив пятнадцать копеек на икс, получим некую сумму, которую, в свою очередь, можно разделить на 3.62, заранее ощутив в горле, груди и в висках алкаемое тепло.

Все начинается неожиданно. Всякое время – великое, если его не замечать так, как оно того заслуживает. Перед смертью иллюзии будущего и выкидыш прошлого отваливаются, и человек, оставшись в том, что есть, дико хочет жить этим и дальше. А так не бывает.

Похолодало. Он вышел пройтись ногами. Больше ни за чем. Ну, хлеб в киоске купит. А так посмотрит, как рисовать мороз. Громоздкие машины все толкали его, поворачивая на тротуар. Кто-то выходит с пакетами из магазина. Девушка прогуливает собаку, но, если не смотреть на них, то их нет. Никого нет. Надо быть последовательным в несуществовании.

Телефонные звонки напрочь выбивали из колеи. Тогда надо собраться и рисовать профили соседей по бараку вселенной. Беда, если позвонок будет со спины свешиваться на грудь, что с головой чаще всего и происходит. Не по природе это. Надо руками двигать, карандашом, вот голова и примет назад. Вдох, выдох. Почему перед смертью человек забывает, что дело кончилось крахом? «Известно все. Горе и радость. Успехи и поражения. Осталось одно – стать замкнутым в себе эгоистом» - Наполеон, сука, пишет брату из Египта.

Движение времени: когда в дни июльских событий 1917 года ударил пулемет по уличной толпе на углу Невского и Садовой, все бросились врассыпную, оставляя после себя часы, трости, серебряные портсигары... Так и лежали, поскольку не было лозунга «Грабь награбленное!» а чужое брать мама еще не велела. Когда через десять лет, снимая «Октябрь», Эйзенштейн с Александровым, придумали эту сцену с оставшимися после бегства толпы вещами, снять ее не удалось. Добровольная массовка из путиловских рабочих быстренько разобрала на ходу все, что как им казалось, плохо лежало. Но, поскольку никто на мобильный не снимал, он теперь это все зарисовал.

Для чего он рисует, кто бы сказал?

Не знаешь сейчас, - узнаешь утром.

В конце концов, порвешь на глазах у любимой женщины, произведешь впечатление. Надо ведь как-то общаться, а то у него слов вечно не хватает. Молчит целыми сутками, хмуро занят своим, она начинает подозревать, что не любит, сердится, думает о другой. Бойко высказывает претензии, на что стоит молчать еще крепче. У него был специальный фонд рисунков для аутодафе. Ну, и сатирическая серия на эту же тему, не без того.

- Теперь я понимаю, какой ты меня видишь, - следовала реакция, хотя слепому было видно, что он рисовал абсолютно других людей.

«Когда художник немой, его рисунок крепче», любил повторять учитель.

В конце концов, есть и особая артистическая глухота, когда надеваешь наушники, а там Майлс Дэвис или учитель его Чарли Паркер. И можно не прислушиваться к шуму на улице, не бояться, что кто-то рвется в дом или звонит по телефону, потому что все равно не услышишь. Джаз - это судьба.

Шаркающие глаза передаются морщинками и лица общим выраженьем.

Все казалось, что надо раскапывать свои мысли, разговоры, добираться до чего-то важного. Но опять выскальзывает, остается лишь то, что есть. А прочее, как расчесывание язв, лезущих изнутри. Тоже приятно, но не очень.

Однако расчесывание, суть, искусство. А также философия и прочие культурные достижения. А в центре, омываемый ими, островок счастья, где ничего не надо доказывать.

Но сюжет, сюжет движется ненавистью и муками совести, вот незадача. Простенькая история о смерти, которой никак не взглянешь в пустое лицо. И все тормозишь размышлениями.

Студент второй половины 1870-х в Петербурге - между опереткой, сифилисом и отправляемыми в Сибирь товарищами по курсу. А у него нет денег и нищета хуже, чем у Раскольникова. А в альбоме остается только форменная одежда, которую не приняли в залог, осталось только татарину на тряпье продать. Тоска. Тут не до объяснений в любви, - все будет обман. Жениться нет ни денег, ни места на земле. Пользоваться домиками любви - maison de passe – не по статусу, да и скучно быть аристократическим быдлом. Разве что найти свою женскую половину, соединение с которой сотрясет космос, начисто его переменив?

И соединит этот эксперимент науки, как учит позитивизм. И содрогнется вселенная. Надо только тетрадки для опытов и записи данных разграфить. Они будут оба жить единым трудом, раскладывая себя и свое время на мельчайшие, но живые детали и фрагменты, в каждом из которых любовь. А ребенком у них будет о. Павел Флоренский. Так что ли?

Если честно, у него уже давно не хватало мозгов на эту жизнь. Упасть, не встать, заткнуться и не видеть. Но, как говорил его папа, это легче всего. В память о папе он собирается с силами и опять начинает рисовать как проклятый, постепенно втягиваясь в это довольно бессмысленное занятие, если смотреть извне, а не из внутренних потребностей. Хорошую картинку можно вставить в рамку и даже со стеклом. А потом не жалко и продать, так как дарить все равно некому.

Раньше художник мог рисовать то, о чем мечтал. Париж, древняя Греция, библейский Иерусалим, волны Адриатики. Сегодня все это, как и многое другое, перед ним тут же – в бесконечных потрохах ноутбука.

Ему интересно другое, - что можно увидеть, не глядя по сторонам? Он, как и все, передвигается, скрытый наушниками, карманным компьютером, автомобилем, мини-телевизором, кольцом пробок на дороге, удобной одеждой, тесным кругом тех, кто интересен, френдлентой с блогом, рассчитанным на вечность. Где-то там внутри, говорят, есть истина.

И – странно. Еще не деньги, а только тень денег, которые кто-то, может быть, когда-нибудь вложит в не совсем реальное дело, - а он уже наполняет кровью, нервами, умом эту резиновую иллюзию. Мол, все сойдется в этом периодическом издании души и воли – ангелы и земные силы станут петь акапелла, а он аранжирует их полужирным штрихом. И вдруг этот сдутый муляж подключил его к электрической сети, через которую прет вселенная. Свежие образы загоношились в, казалось бы, напрочь сдохшей голове.

Жизнь это монтаж аттракционов, на которые разрубаешь глиста текущего времени. Причем, надо делать это тайно, потому что начальству нравится то, что есть. Начальство любит памятники себе, а не близящееся будущее. А вот он любит, когда жизнь валом валит оттуда сюда. Хотя и страшновато.

- А вот тебе и первый аттракцион, - говорит она. – Когда я на работе сказала, что переезжаю к тебе, одна коллега, старушка, которая меня очень любит, - она, между прочим, дочка кинорежиссера N, - сказала, что видела во сне, как тебе Федор Михайлович Достоевский дарит рояль.

- Разве она меня когда-нибудь видела?

- Я показывала ей твои фотографии, и однажды, когда ты ждал меня во дворе, она видела тебя в окне. Так что тебя она видела еще четче, чем Достоевского.

- Ага, ты, как рояль от Достоевского, - образ, запоминающийся навсегда.

Каждый писатель, забывая девять десятых слов, что ему нужны, являет высокое искусство скрывать изъян. Всякий делает вид, что живет в полную силу. А вот профессионал, зная группу своей инвалидности, влюблен в округлое тело гипотетического бога, вмещающее все.

Он думал о писателях, ищущих сюжеты, и не замечающих, как книги, соседствуя на полках, слипаются действиями, давая непредсказуемые результаты, которые никого не интересуют. Надо бы посмотреть на возникающих монстров, думает он, вдруг замечая, что опять спит. Обложки мешают совокуплениям? У кого там была героиня, розовая, как малосольная семга? А серый зверек пыли, выскочивший из-под дивана, когда пахнуло весной, и отворили окна?

- Если стесняешься себя, - сказала она как-то, - то ни в коем случае не надо жениться или выходить замуж: чтобы в придачу к себе еще и за него, что ли, стыдиться перед людьми?

- Почему-то это мне напомнило последний из остроумнейших способов покончить жизнь самоубийством, - путем долголетия. Тоже парадокс, но мучительный.

Мы не знаем, мы – помним, это разные вещи. Ветер дует в окно. В новостях передали, что до семи вечера ожидается сильный ветер. Возможно прекращение монтажно-строительных работ. Снег несется справа налево параллельно балкону. Это ветер свистит, и спину схватывает мгновенным холодом. Он отходит на заранее подготовленные позиции в туалете. Обитое мехом сиденье унитаза. Полочка с рисовальными принадлежностями и альбомами.

Хорошо бы, конечно, вяло размышлял он, тужась и проникаясь чужими словами, которые читал в этот момент, - хорошо бы выдумать страну своих потаенных комплексов, как сделал Эйзенштейн с Мексикой, но слишком уж глупо и нахально. Какой-то в этом тайный сталинизм есть. Насколько лучше обустроиться в своей квартире, не выходя из нее без особой надобности.

Для разнообразия всегда рядом с тобой есть свое тело, которое любит, когда его дербанят, дразнят, подтягивают. Не трогай, а оно все равно распято, изнутри покалывает волей. Его покой - казнь суждениями об окружающем, которое тычется с разных сторон.

Телу нужна мизансцена. Мизансцене контекст. Поклонение неведомому богу? Театр одного актера в глухо закрытом помещении? «Постоял здесь, мотнулся туда – вот и вся производительность труда» (В. Маяковский). Пробовал записывать сны для последующего их рисования. Клал в постель блокнот с ручкой, сделал несколько записей. Но встревоженные сны быстро перестроились и отступили еще дальше, оставив на поверхности то, что казалось шелухой.

«Вот - место прописки, тут и прыгай», - подытожила подружка. Он обвел взглядом комнату. Сгодится как площадка для вознесения. Где-то должен быть алтарь. В «красном углу», где письменный стол с ноутбуком. Сюда за ним придут, когда будет готов, так, что ли? Но он с пионерского детства не верил вожатым и проводникам. Опыт советской жизни очень важен и в освоении того света. То чекист Гермес придет за тобой, то ли сам полковник Никита Карацупа, - ни в их легенду, ни в документы он не верил. Разве что тело ему, возможно, не успели еще подменить.

Записывать можно не только сны. Он вышел за хлебом, и на него чуть не наехала машина. Она на скорости въехала в арку двора, лихо повернула в его сторону, он, видя ее краем глаза, двигался в сторону тротуара, но шага не ускорил, и она так же едва не коснулась его. Начался дождь, он надвинул капюшон. Идя к магазину, он размышлял, что мог бы и остановиться, - он не любил наглости в любой ее форме, - и посмотрел бы, что делал водитель в этом случае. Скорее всего, сбил бы его. Какой-нибудь перелом. Больница. Заявление в суд. Скажем, миллион рублей за моральный ущерб. Встречный иск: « а почему этот старый мудак не поспешил, а, наоборот, остановился». Долгое выяснение отношений. Написал бы статью, которая заканчивалась: «Ученые недавно сделали открытие: оказывается, всякая мандавошка считает себя главнее всех, потому что чувствует себя получившей доступ к тайным благам империи. Но, какие бы не были ее субъективные ощущения, она так и осталась мандавошкой».

Проливной дождь зимой. А около полудня и гром прогремел. Дождь быстро подъедал сугробы на газонах. Глядя на них, он вспомнил детское предчувствие весны, когда скоро пойдешь с папой в Лужники на футбол. Какой-то разряд в мозгах случился, соединение этой картинки с давнишней, будто из сна. Но на один момент, и пропал. Он ведь дальше идет. В магазин. А дождь по лужам шпарит такими волнами, ветром. Капюшон набросил, и полный порядок.

Этот ход мысли, в отличие от сна, он записал. Потом прочитал, и ничего приятного не вычитал. Сны снами, но с такой явью далеко не уйдешь. Внутренние монологи, которые перли из него наружу, никуда не годились. Художник может быть безумен, но не придурковат. Найдя на балконе «Книгу мертвых», он начал рисовать нечто вроде слайд-фильма к ней: грех с повидлом. В глянце будет зашибись. Подражание ароматам духа времени.

Когда больше нечему радоваться, он радуется, что у него нет детей. Он никого не доводит своими частными совершенствами и общей придурью. На нем в бытии возникнет тупик, эволюция закончится. Для художника это почему-то особенно важно. Он еще в детстве это запомнил, когда читал Бунина. Бессмертные творят, смертные производят себе подобных, - какая-то такая чушь. Хорошо, что у него есть подружка, которая твердит, чтобы он не опускался до уровня других придурков, потому что даже на конкурсе придурков должен занять абсолютно эксклюзивное второе место – придурка par excellence.

Участвовать в дальнейшей эволюции видов – такой же восторг, как и не участвовать в ней больше никогда. Он забрался в чулан вселенной и забил с двух сторон его, что сюда, что отсюда. Н никому никогда не будет делать замечаний. Не будет учить хорошим манерам, корежа свою совесть. Не будет психовать, впадая в отчаяние, что все рушится. Когда ничего нет, нечему и рушиться.

Она возилась на кухне, готовя суп со всеми приправами, которые только смогла купить в окружающих супермаркетах. Потом пирожки с яблоками и вишней без косточек одновременно. В дело пошел даже виноград, который оказался слишком кислым для десерта. Все это было трогательно, как сама жизнь, которой он старался не касаться.

Пироги не мешали ему стараться быть легче воздуха, подниматься над полом, держаться там без натуги. Это была юношеская мечта о стрекозиной худобе и преодолении законов. Впрочем, его времена года были сдвинуты, и, возможно, эта легкая тяга к невесомости пришла позже, - после развода или после смерти близких. Неважно. Главное, что жизнь его не имела сюжета, поскольку пребывание в восторге сюжетом не является. А вне сюжета – он вне людей. Хоть и это тоже как-то поднимает над обстоятельствами в сторону левитации.

- Мне кажется, что тебя по-прежнему волнуют люди, - сказала она за чаем. – Настройся, что нет ни людей, ни машин, ни бандитов, ни политиков. Есть только твой будущий рисунок и легкость, которая поднимает тебя из центра живота, из plexus solans, солнечного сплетения, которое ощущаешь даже после еды. Люди будут всегда, никуда не деться. Но это не повод обращать на них внимание. Паук, который плетет сеть своим танцем, не знает о существовании мух. Делай свое дело, а там будь, как будет.

Учитель сказал: палец, указывающий на луну, не есть луна. Он добавил, что без пальца, указывающего на луну, вообще не увидишь луну. Этот палец – его рисунок, да? И не ответить ей он не может, и ответить нельзя, потому что любые слова только поранят его настоящий ответ ей, правда? Чем было твое лицо, пока ты не увидел лицо другого человека? В попытке ответить на этот вопрос он заплакал. Так без учителя мы лишь погружаемся на все новые уровни своих заблуждений.

Но жизнь продолжается, мы продолжаемся, плывя дальше. Есть общее направление, ничего больше. Он помнил японские гравюры, в которых оказываешься внутри, как во сне, какие-то круглые головы на воде, словно проросшие в твоей груди, так что плывешь рядом.

Сюжетом могла стать, например, встреча с Ван Гогом. С одной стороны, его картины и подробные письма брату Тео были достаточным основанием для художественного воскрешения. С другой стороны, небольшой подъем над полом и законом тяготения тоже позволял двигаться в любую сторону, включая эту. Сначала, как водится, видишь свет, который ничего не значит, кроме жуткого состояния потом, так что не надо отвлекаться. А там стремительное падение в воронку, обрыв всего организма, лихорадка, обильный пот, и - выскакиваешь наружу.

Но почему - Ван Гог? Даже у Ван Гога не спросишь. Нет, все ерунда. Даже книгу сразу не нашел и решил отложить на потом. Распродажа рисунков Милле, список гравюр на стене комнатки на Монмартре, которую снял. Для чего это все? Надо вытащить с балкона шахматный столик, чтобы на его место в углу сложить штабелями книги. А за столиком посреди комнаты будут сидеть они с Винсентом и играть в шахматы. Сам он еще при теле, а вот Ван Гог - хорошо сохранившийся скелет. Почему-то в полусне, когда он представлял это, сцена казалась притягивающей внимание. Чье внимание, зачем? Они с Ван Гогом давно не существуют, хотя и в разных смыслах.

К тому же к шахматам он относился теперь с раздражением как к потере времени. Рисование черепов казалось более перспективным. Остальное на их фоне было явным архитектурным излишеством. Жизнь, по сути, так проста, что нам в ней нет места. Быть корифеем излишеств не очень-то и хотелось. Две компьютерные программы двигают фигурки, а два мертвеца – прошлый и будущий, - перекрестно вникают в совершенство друг друга. Возможно, он сходил с ума, - еще одно из необязательных излишеств. Например, он думал, что если пройдет шелушение кожи на правом локте, он взлетит. Так и случилось, но перед тем он стал, по ее словам, совершенно пунктирным.

Надо рисовать поступательно, говорит он себе, когда к вечеру делается совсем тошно, - все лезет горлом, - и надо успокоиться. Надо рисовать поступательно, как рассуждаешь. От одной мысли к другой, от рисунка к следующему. От черепа к ушному хрящу, хоть напяленному и не на место. В общем, бьешься чакрой об стену.

 

III.

ИСТОРИИ С КАРТИНКАМИ.

Жизнь в Венеции, или Записные книжки Ольги Плужниковой-Орловой.

1.

Родилась я в Москве. Окончила Полиграфический институт. С выставок вступила в Союз художников. В начале 90-х услышала, что идет просмотр стипендиатов в Дом творчества Сенеж. Пошла со своими офортами, и меня взяли. Тогда ходила такая фраза: «Сенеж – Манеж – Зарубеж». У меня, действительно, так получилось. Не потому, что меня кто-то двигал, а исключительно по личным обстоятельствам. Все у меня в жизни происходит через какую-то историю. Как правило, это любовь. Это движущая сила и всех поездок, и творчества, и всей моей жизни.

Я оказалась во Франции. Там была выставка, а потом мне предложили на недолгое время мастерские. Я начала работать, потом стала продавать картины и продлевать за свой счет. Так прожила примерно полгода. Потом я встретилась с человеком, который жил в Германии, учился там в консерватории в Любеке. Это родина Томаса Манна, знаменитый город, место действия его «Будденброков». И я осела там, потому что в Москве даже мастерской не было, а там можно было спокойно снять квартиру и студию.

Я писала картины, выставляла, продавала их. Не столько в саму Германию, сколько в Америку. Меня знали, и покупали уже по фотографиям. Я полностью обеспечивала себя и свою семью. Своих родителей и дочь, которые были в Москве. И любимого там. Когда отношения разладились, я вернулась в Москву, но опять же ненадолго.

2.

В Любеке настолько хорошо, что у меня ощущение как бы второго моего дома, моей родины. Покой, красота, место, где можно работать, мои любимые кафе. Я знала, что могу поехать, куда угодно. Я и ездила, - в Голландию, во Францию, в Италию. Я знала, что я свободный человек. Полная свобода жизни, мысли, творчества. И любовь. Замечательно.

Притом, что я не являюсь человеком, повернутым только на живопись. Я думаю, что свободный творческий человек может проявить себя в любой сфере. Так получилось, что я проявляюсь как художник. При этом очень многое в моей жизни связано с музыкой. Многие мои друзья - музыканты. Например, Валера Ойстрах, внук Давида Ойстраха. Сейчас он живет в Брюсселе, преподает в консерватории. А в Любеке он под влиянием того, что я делаю, вдруг тоже стал писать подобные картины.

Вообще Любек – это русские музыканты. Знаменитая консерватория, - Захар Брон, Вадик Репин, Венгеров, наши лучшие музыканты оттуда. Там даже в консерватории было объявление на русском языке: «Селедку на рояле не резать!» Потому что все было по-русски.

Буквально вчера открыла здесь «Будденброков» на описании того, как Томас Будденброк упал на Фишергруббе, ударился и вскоре умер. А я жила на Фишергруббе, и у меня там ужасно болел зуб. Постоянные совпадения с местами из книги. И, главное, всегда очень любила «Будденброков» Томаса Манна, не представляя, что попаду в Любек.

И сейчас я постоянно туда езжу. Там друзья. Любек – любовь, там все ей пропитано. Влюбек. Когда я оттуда приезжаю, я невероятно хорошо выгляжу, полна сил. Начинаю как безумная тут работать. Потом понимаю, что – все, мне конец. И уезжаю. Каждые два месяца уезжаю на месяц примерно. Раньше – надолго, но все равно больше пяти месяцев там не выдерживала.

Я абсолютная одиночка. Понятно, что я живу за счет своих картин. При этом практически не занималась своим именем. Естественно, я должна была ради того, с кем жила, обеспечивать и квартиру, и питание, и поездки. Самые лучшие работы уходили в Америку в неизвестность. Я приезжаю в Москву, и если бы не друзья, которые помогают, я бы совершенно не знала, куда ткнуться. Что делать художнику, который написал кучу картин, за уровень которых отвечает, а здесь без клиентов, без денег, без связей, без ничего?.. Естественно, иногда впадаешь в мрачное настроение.

3.

Когда я уехала из Любека, картины перебросила в Лондон, где живут мои друзья. Аня Агапова, достаточно известная актриса Театра на Таганке, Лара в «Докторе Живаго», сейчас приезжает сюда специально из Лондона играть. Она решила заниматься современной живописью, пошла на курсы «Кристис». И поскольку ей нравятся мои работы, сказала: привози все в Лондон.

Я продавала там какие-то работы, мне предлагали там делать выставку. Скорее всего, она будет осенью. Лондон у меня перемежается с Парижем. Как ни странно Лондон гораздо более солнечный и радостный город, чем Париж.

Каждый город это друзья, которые там живут. В Риме живет моя подруга - модельер Катя Леонович, к которой я приезжала из Германии. В Сиене были мастер-курсы классической гитары, которые вел Оскар Гилья, ученик Сеговии и самый лучший на данный момент классический гитарист. Поехала просто потому, что не к кому было поехать. Если есть деньги, я просто покупаю билет, договариваюсь и еду. И рисую там в блокноте.

4.

Первая записная книжка получилась почти случайно. Я зарисовывала в кафе то, что вижу, а потом пришла домой и раскрасила. Это как в детстве, берешь картинку и понимаешь, что ее надо раскрасить. Но сделать это надо в течение первых двух дней, пока не забыл ощущения. Я одновременно и вспоминаю, и придумываю. Если рисунки остались не раскрашены, я их больше никогда не трогаю. Они как бы выпадают из   памяти.

Я поняла, что они действуют лучше любой фотографии. Они фиксируют момент. При этом являются самостоятельной картиной, которая может быть увеличена. То есть это монументальная вещь в маленькой форме. Это что касается дальнейшего использования.

Хотя когда книжек стало много, а их сейчас уже дюжина, пытаются купить и их. В Лондоне одну из них увидела женщина, которая покупала у меня работы, и говорит: «Я куплю у вас еще картины, но только с книжкой». Я говорю: «Книжку не продаю». – «Полторы тысячи фунтов…» – «Нет, я не могу. Она мне нужна». Смысл книжки, что это – моя мастерская, которая всегда со мной. Это то, что я не могу разделить, продать, - хоть их можно смотреть, - потому что это едино: я пишу и рисую свою жизнь. И ничего не надо: только кусок стола, вода и акварель.

Сначала это были сплошные кафе. Наверное, от одиночества. Кафе, в каком-то смысле, временный дом. Я ищу уголок, где могу хорошо себя чувствовать. Выхватываю куски, которые мне что-то напоминают. Вообще все, что любишь, это воспоминание о чем-то похожем на любимое. Мне нравятся люди, которые похожи на тех, кого я люблю, на моих родных, на меня. Мне нравятся места, которые похожи на Италию. Где хорошо, - это Италия. Там себя всегда так чувствуешь, потому что она соразмерна человеку.

В Лондоне не так. Мне не нравятся лондонские кафе, где темно, пыльно, тяжелые ковры. Все неподвижно, стабильно. Это прекрасно, когда они примут тебя к себе. Но я там приезжая, я не жила долго, как в Германии и во Франции. Поэтому Лондон это, в основном, улицы, дома, небо, пространство свободы.

Парижские кафе настолько классичны по своей культуре, что им уже, кажется, глубоко безразлично, кто в них находится. Поэтому в Париже идешь в любое кафе, которое попадается по дороге. Все они, в принципе, похожи и в то же время разные. Интересно смотреть, в каких деталях оно отличается от остальных.

В Любеке я нашла для себя кафе «Кандинский», который рисовала так часто, что они уже должны мне мемориальную доску повесить и кофе давать бесплатно. Картины «Кандинского» очень удачно получаются, и по ним его уже знают во многих странах.

Любекские кафе это часть дома. Потому что и дом рядом, и мастерская рядом, и город этот настолько уютный, как, кстати, Сиена, что здесь все кафе свои, домашние. А особенно любишь два-три кафе.

Амстердам – это друзья. Поэтому кафе здесь - те, в которые они меня водят и которые как бы с ними лично связаны. То же – Италия. Один знакомый написал рассказ «Смерть в Венеции, или Записные книжки Ольги». Его опубликовал один из московских журналов. С довольно интересным сюжетом, как сидит девушка и что-то зарисовывает, а потом герой исчезает, потому что оказался зарисован в ее книжку. Что правда. То, что я люблю, я втягиваю в свою жизнь, в записные книжки, в картины, помещаю это в свое пространство. И сами записные книжки превращаются в живые существа, которые приятно держать в руках, рассматривать, ощущать теплоту.

5.

Мои друзья, в основном, не столько живописцы, сколько классические музыканты. В детстве я занималась девять лет игрой на рояле. Потом сказала маме, что терпеть этого не могу и больше не буду. Потом случилось так, что я музыку полюбила и сейчас не могу без нее существовать. Даже в театр не могу ходить, потому что в консерватории интересней, и, если ходить, то лучше туда.

Потом появляется пианист Борис Березовский, имени которого тут все испугались, когда я предложила о нем написать. Мы встречаемся в Лондоне, потом в Москве, ему нравятся картины, он не ограниченный, как большинство музыкантов, человек, в том числе и по отношению к живописи.

Вообще Березовский фантастический музыкант. В основном, он выступает за границей. В Москве у него было выступление, где он сыграл пять концертов Бетховена за один раз. Виртуозность его такова, что он говорит, - лучше я один раз специально ошибусь, чтобы не думали, что играет автомат. И такая невероятная энергия, что запись его сразу узнаешь по какому-то рычанию инструмента. Такое впечатление, что он сливается с роялем в одно существо. Я это и пытаюсь передать в своих картинах.

Последние полтора года я делаю для него «Картинки с выставки» Мусоргского. У него идея выставить это в Лувре, где он каждый год играет, сделать совместное действо. Мне это близко, чтобы музыка, живопись переплелись. Как двойной портрет художника и музыканта. Там будут холсты, будут доски, похожие на иконы, как бы перетекающие подобно мелодии, их можно «прослушивать» подряд. Притом, что каждая вещь зафиксирована отдельно.

Или делаю сейчас проект к «Зимнему пути» Шуберта. Это для Славы Кагана-Палея, с которым познакомилась в Париже. Он певец, обладающий редким контр-тенором. Почему-то он в Японии очень знаменит, а в Москву приезжает только, кажется, на «Декабрьские вечера» в Пушкинском музее у Антоновой.

Вообще люди искусства, как правило, очень отдалены друг от друга. С художниками общаться, кроме считанных единиц интеллигентных людей, сложно и неинтересно. С музыкантами интересней, но они не чувствуют то, что я делаю. А это соединение живописи и музыки показалось мне очень интересным. Мы с Березовским разговаривали с руководством Лувра. Сначала в самом музее, потом в более неформальной обстановке. Они в какой-то день собираются вместе играть в карты. И вот мы там обсуждали этот проект. Директор сказала, что современные картины в Лувре нельзя выставлять, но можно во время выступления Березовского использовать DVD. А так – в центре Помпиду. Что тоже неплохо. И вот в мае я еду в Париж, где мне дают мастерскую. Поскольку я уже работала там и считаюсь резидентом, то я подала заявление, что мне нужна мастерская для работы над «Картинками с выставки». В то же время мне надо в июне быть в Москве, потому что все приедут сюда на конкурс Чайковского, и я уже думаю, как это совместить.

Друзья Березовского очень интересные типажи. В Мюнхене живет англичанин-композитор, из принципа говорящий только по-английски. Мюнхенская богема, приходящая в гости и не уверенная в английском, вынуждена сидеть тихо и чувствовать себя не в своей тарелке. Там культ Англии. У него потрясающая комната, целиком заваленная газетами, которые он запрещает выбрасывать. Стол с газетами, под столом газеты, я положила куда-то свой свитер и навсегда его потеряла, потому что найти его в газетах невозможно. Поскольку хозяин непрерывно курит, на столе освобожден крошечный кусочек, где лежит пепельница. А соседняя дверь – квартира его жены, где идеальная чистота и где можно пообедать, потому что есть нормальный стол.

В моих книжках нет мюнхенских кафе, потому что в этом городе мне больше нравится быть в странных квартирных пространствах. И люди им подстать, таких я больше нигде не видела.

6.

За границей я чувствую себя свободным, нормальным человеком, не зацикленным на работе, картинах, карьере. И такие же свободные люди, с которыми общаешься. В них нету страха. В Москве, когда приезжаешь, поражает, что все боятся друг другу помочь. Художники, которых я знаю, никогда не дадут другому своих галеристов, клиентов, знакомых.

Европейский дух сразу отражается и на живописи. Многие коллеги, искусствоведы говорят, что, не потеряв наших корней, мои картинки обрели еще это европейское ощущение жизни. Искусство, музеи – они естественны, как воздух. Те же кафе, дома, улицы. Почувствовать это в качестве туриста невозможно. Надо прожить там какое-то время, чтобы впитать это в себя.

Часто говорят, что в России, в Москве такая демократичность, что дворник может запросто общаться с олигархом, а на Западе такая сословность, что шага в сторону нельзя сделать. У меня совершенно иное ощущение. Я общаюсь там с очень богатыми людьми, с которыми здесь никогда не встречусь. Общаюсь с музыкантами, с профессорами, с людьми из среднего класса, с богемой. Наоборот, совершенно свободное общение.

И время там идет совершенно по-другому, гораздо медленнее и насыщеннее, чем здесь. В Москве я не заметила, как пролетела зима. Здесь ждешь долго, когда кончится мерзкая погода, когда наступит весна. А там месяц или два – это ощущение года. Полная законченная записная книжка рисунков.

Не знаю, может я специально удлиняю себе таким образом жизнь? Жизнь удлиняют счастливые моменты, когда тебе хорошо. Сейчас я понимаю, почему выгляжу молодой, когда приезжаю оттуда. Как правило, никто не верит, что мне 41 год. Может, потому, что я сама себе создаю жизнь, которая не дает мне опускаться, не делать каждый день обыденностью. Как у Ходасевича в его «Окнах во двор», которого я вчера читала. «Несчастный дурак в колодце двора Причитает сегодня с утра, И лишнего нет у меня башмака, Чтобы бросить его в дурака». Вот от чего я бегу.

Самое главное, что нам дано Богом, это, видимо, свобода воли. Мы всегда свободны изменить что-то в лучшую сторону. И сама страдаешь от этого выбора. Всегда можно было бы пойти на работу, получать хорошую зарплату, знать, что у тебя всегда будут деньги. Из моих однокурсников по Полиграфу только я и Дима Кедрин пишем картины. Все остальные сидят в издательствах, в рекламных бюро, научились работать на компьютерах, хорошо зарабатывают. С одной стороны, они мне говорят: какая ты счастливая, свободный человек. А, с другой стороны, если нет денег, то ты не только не можешь никуда уехать, но и семье есть нечего. Это риск.

7.

Были бы сейчас деньги, уехала бы в Китай. С детства безумно любила древний Китай. Что бы еще хотела? Проснуться, и чтобы было солнышко. Чтобы пойти в кафе, выпить кофе, а там видно будет. Кафе остается. Или проснуться в мастерской, и чтобы были силы, энергия, хороший посыл для работы. Я не люблю искусство, занимающееся сарказмом, чернухой, концептуальными играми. Сейчас главное словечко: «О, как забавно!» Я люблю делать то, что люблю.

Я считаю, что любую вещь, увиденную с любовью, можно изобразить, и это будет хорошо. Как в тех же записных книжках. Куда ни посмотришь, всюду есть что-то хорошее. Хорошая идея. – взять все книжки и сделать много-много маленьких картинок на развороте, как марки. Не увеличить, как обычную картину, а передать идею, как много может быть главных дней в жизни.

Потому что в жизни человека есть мгновения, когда он живет. Моменты взлета. Эти мгновения должны быть зафиксированы. Так получается календарь. Мой календарь. Здесь портреты городов, которые я люблю. Не конкретные улицы, а город как образ. Тот же Любек – тишина, покой, пространство крыш. Париж – неуютный, дождевой, когда он светится, в редкий момент. Потому что Париж особенно красив, когда он серый.

На самом деле все происходит внутри человека, и путешествия тоже. Я сижу в парижском кафе, а могу представить, что я в Германии у своих друзей. А если я это еще нарисую, то это станет полной реальностью. Я поверю, что так оно и есть. Скучно сидеть и рисовать как турист. Мои рисунки – это сказки, которые я с детства люблю и которые до сих пор меня ведут. Когда-то в Лондоне я купила «Алхимика» Пауло Коэльо на английском. И узнала свою любимую сказку, которая в ее основе. Очень коротенькую. Как человек случайно шел мимо и услышал слова, которые должен был услышать, чтобы узнать, где спрятан клад. А тот, кто произнес эти слова, даже понятия о кладе не имел. Вот так рисуешь эти картинки и не можешь оторваться, потому что переносишься в тот момент. А на фотографии тех же мест смотришь тупо, не узнавая. Потому что они не одухотворены твоим счастьем здесь.

 

IY.

Начинать жизнь с чистого листа – это для художника самое дорогое. Пробуждаешься в момент, который под руку подворачивается. Зима на вынос, он еще жив. Сразу планы, краткая библиография и тезисы на ближайшее будущее. Одно, другое, високосное двадцать девятое. Вроде бы и не полудурок, а просто кокетничаешь. А если полудурок, то на собственный взгляд. Для других мэтр и достойная особь, внушающая оптимизм Божьего вектора.

В спор не ввязывается, хоть и есть, чем плюнуть. Составляет список умерших единомышленников. Те, кто жив, на расстоянии и в подполье. Тут на выбор: либо классики и бомонд, либо шелуха, с которой и говорить не знаешь. С умершими проще. Не потому, что организм успокоился от неважного. Но, отбросив все, что не имеет отношения, замечаешь, что не остается ничего, кроме как водку пить. А он трепещется. Скоро весна, он бьется за всемирную пустоту. Как твой революционер.

Она сказала: «А сейчас есть там какие-то Канатчиковые дачи, Белые столбы, что-то такое санаторного типа за городом для обретения текущей гармонии и поправления душ? И не за восемьсот евро в день, а из любви к Баху и Мишелю Фуко».

Он сказал, что сомневается за гуманизм, которому вечно гадит международное положение. Что до него самого, то здоров настолько, что пойдет своей дорогой до полного ее неразличения. А на нее надеется до самыя до смерти, как на ту Марковну.

Объяснять долго не надо было, потому что они книжки читали вместе, а прочее добирали не словами, а тактильной нежностью. Но живые по-прежнему оставались загадкой. Вдруг подхватит тебя и понесет, - делаешь что-то, говоришь, себя не помня, а время пронеслось, и один пшик. Сквозь пальцы. Хоть пей настойку из мух для опамятования.

Сначала она его за границу все пыталась вывезти. Говорила, что, не повидав Рима или Парижа, нельзя быть полноценным человеком, не то, что мастером искусств. Ну, побывал он несколько раз, правда, без нее. Сидел в номере, квасил. Пару раз вышел из отеля, закупил спиртное и – обратно. Даже дышать воздухом не стал. Потом дождался истечения срока загранпаспорта, и не стал возобновлять. Ходить по конторам отказался, а без его присутствия документы не брали. Отлично. Он видом дикий, мысль не складывается, чего еще разъезжать по заграницам.

Не все слышат, какой от человека бывает всасывающий звук, как от резиновой галоши. Он слышал. Что там всасывает, не видно. Был бы врачом, как Чехов, отмеривал бы фразы особой мензуркой. А так не различает вещь, - та его гипнотизирует и рассыпается, а он счастлив, когда выбирается из-под нее, делая вид, что сочинил. А сочинил лишь себя, довольного и ложного.

С утра, просыпаясь, говоришь себе: я художник такой-то. Девушка ждет в другой комнате. Нарисовал столько-то картин, будет еще больше и лучше. Сейчас умоется, выпьет кофе, а вечером посмотрит футбол или что там будет по расписанию. А то и отвергнет все, занявшись самоусовершенствованием. Или, наоборот, посчитает счастье достигнутым, поскольку никто не достает.

Глядеть на дефект природы в виде человека во всех его ракурсах, - чем не хлеб одиноких занятий? Можно еще на столп залезть и рисовать оттуда. Но надо ли привлекать к себе любовь пространства, вопрос. Для сюжета довольно всякий день заканчивать своей смертью. Это дисциплинирует. Втягивается живот, холод не чувствуется. Развяжутся и прочие узлы. Смерть во сне. Хоть путешествия, хоть мемуары или детектив, а ты земная персть и знай свое место от стены до забора в царство божие, которое не прощупаешь дальше собственных ушей и мягкого подсознания.

И вот так наедине с собой оттачивает он мастерство, изображая все извилистее и крепче то, что идет на ум. С виду мирный богомол, такая муха, а не паук, хотя при случае запросто ломает хищную фалангу пополам. Почти церковник, который тоже сомнет, хоть бы ты прятался под столом и нежно там акварелью рисовал.

Душа у человека с коробочку. Меньше урны, в которую потом засыплют прах. Плюс желание устроиться за пределами мозга.

- Ты уверен, что я тебе нужна? Ты и так сам с собой разговариваешь.

- Не затевай все по новой, - морщится он. – Разве что в качестве репризы между действиями. Скоро весна, мы переходим на летнюю форму надежды.

- Это как?

- В форме «Страстей по Матфею», исчезновения на закате...

Он видит этот маленький немецкий город, где дети идут заниматься гимнастикой, а в соборе звучит орган, а в магазине на площади рядом с кафе продаются химические реактивы. И сильный ветер с реки, когда портится погода.

Как в советские времена, когда писатели и художники отправлялись в дома творчества, где никто не мешал творить, так он перебрался мысленно в этот тихий бюргерский уголок, чтобы сосредоточиться над странной то ли книгой, то ли альбомом, который не лез ни в какие привычные ворота. Да он и не станет никому его предлагать. Все свое носит с собой, ни за кем с просьбами не бегает. Придет его время или не придет, не ему решать. Он сделает работу, которую сам себе положил сделать.

Европу он выбрал местом тайным, где спрячешься навсегда. Он и тут не нужен, а там – вдвойне. Утром за хлебом и сигаретами и обратно. Весь день пишет и рисует, как брюхом по камням ползет. Зато, когда умрет, все исчезнет, растворившись в небе. Не будет ни прямой трансляции, ни в записи, никакой.

В общем, удобно. И заграничного паспорта не надо, хватает воображения. Правда, голова болит, что надо всю заграницу в себе держать. Но выпьет крепкого чая и лучше. Даже привык, ничего особенного. Сравнительно счастлив. Думает, чего бы такого подкузьмить в смысле творчества. Скажем, уморить себя голодом, как писатель Зощенко, которому родной папа в детстве запретил есть мороженое два года из-за того, что он с сестрой сдал за три копейки старьевщику две чужих разрозненных галоши. Но тут нужно несчастливое стечение обстоятельств, которого у него не было. В СССР как раз купили американскую линию по производству мороженого. Перед самой войной. То есть у всех уже была война, а у нас предвоенный еще расцвет и мороженое. И как Зощенке такой мазохизм в голову пришел? Все-таки подозрительный он был писатель. И чем дальше от отмены того постановления ЦК ВКП (б), тем подозрительней.

Вообще из-за границы люди кажутся какими-то маленькими. Не внушающими умственный восторг, типа ах. И он уже не рад был, что эту границу перешел. Но и возвращаться не хотел, потому что и сам наверняка стал бы таким же никчемным. По эту сторону ничего хорошего не будет. А по ту сторону можно еще чего-нибудь поделать, а потом тихо себе умереть, никого особо не тревожа. Тем более что он задумал большую книгу, которую никак не мог начать. Но даже думать о ней было приятно.

Такая заграница ему нравилась. Он с детства привык все рисовать и выдумывать, и иногда ему казалось, что он повытер мозги до полного блеска. Осталось там завестись мухе, и то-то была бы симфония. Или какой-нибудь невиданной мысли, которая даст всходы. В молодости боишься сойти с ума, а потом только о том и думаешь, но, видно, поздно. Остается только желание уморить себя голодом, после которого приходит особенно крепкий аппетит.

Он даже пошел на кухню и выпил чаю с конфетой, чего давно не делал, потому что от шоколада у него были гнойники на теле и на голове. И впрямь лучше не стало. Но это потом. А вначале пил с некоторым удовольствием. И думая, что по небесному счету ему лет семь-восемь. Как был вписан в книгу жизни, так и остался. Со всеми психическими почесываниями.

Книгу можно писать так же, как некоторые художники, - он знал их, - пишут большие и тщательные композиции: разбив на квадраты. Биография великого, но умершего человека разбивается на множество мельчайших квадратов, приближающихся к дифференциалам. Он впервые понял нечто математическое. Ему надо было отвлечься от вибраций в организме, которые могли довести до нервного тика. Он успокаивался, трогая себя за разные места. Не обязательно за глупости, но неприятно. Особенно для тех, кто на него смотрит.

Отвлечься стоило большим и правильным как величие Божие. Но оно или не выдавало себя, или являлось ни на что не похожим. Поэтому вместо занятий его клонило в сон. Раньше в этих случаях поминали черта, но теперь договорились, что это как посмотреть. Может, черт, а, может, подсознание. Лучше не шутить. Жизнь, меж тем, текла практически напрасно. Все вокруг спали, и ему, стало быть, с ними? Он не хотел.

Говорят, ум противоположен сну. И воображают ум большим городом, за стенами которого можно скрыться в размышлениях. И вот город этот, якобы, напрямую связан с величием Божьим. То ли там есть подземный ход, ведущий к нему, то ли оно просто висит как круглосуточное солнце. Но полное ощущение, что все хорошо, и жизнь проходит не зря, то есть вообще не проходит, а длится себе и длится.

Кто-то скажет: Бога ищут, чтобы людей не видеть. И будет прав. Никто еще не доказал хорошего в людях. Известно, что наиболее качественный сыр состоит из одной сплошной дырки. Как это соотнести с людьми, он не знал. Но разговаривал только с любимой подругой, а с другими, когда вынудят. Хотя и размышлял, с кем бы поговорить, а, главное, о чем. Вроде бы, для разговоров теперь телевизор назначен. Особенно за границей. А те, кто умные, вроде него, разговаривают с книгой. То есть через книгу с автором. Но автор, если вдуматься, тоже не совсем человек. Как и он сам.

Она заходит в кабинет, целует его в голову. Потом садится в кресло сбоку от стола, спрашивает все ли у него нормально. Если недолго, почему не посидеть, не предаться мечтам. Хотя наверняка при этом какая-нибудь мысль вылетит из головы зазря. Может, принесла сюжет, хватающий за потроха, как у Эдгара По. Время скудное, опять начинаем с нуля, недалеко от него отошедши. А времени на разгон уже нет, землю ногтями отгребаем.

Она и впрямь предлагает ему двухдневную поездку в недалекий город с перспективой где-нибудь там остаться, исчезнув навсегда из виду. Мол, он об этом мечтал, а тут как раз оказия. Натурально, он возбуждается и просит подробностей. Действительно ли с концами? Нет ли тут ошибки и пустой траты времени на возвращение.

Она же рассказывает, что переход практически гарантирован. И боли не будет. Возможно, просто перейдут в эфирную консистенцию и продолжат быть как были, но в гораздо более приличном бельведере, чем нынешний. А, в общем, и сама не знала точно.

Нет, ему интересно. Исчезнут – это хорошо. Не надо никому возиться с утилизацией. И память останется чище, без вони. Вроде даосов. Но, чтобы в Калужской области достигли такого совершенства, не очень верил. Хотел подробностей.

- Ну что ты меня мучаешь! – вскинулась она, как обычно. – Все, что я знала, сказала. Не будь занудой. Извини, конечно.

Отлично. Это меняет все дело. Он начал прикидывать последствия. Хотя какие последствия. Сбылась мечта идиота умирать под вечер каждый день. Главное, что жизнь сойдет с зазубренного круга. А там, глядишь, все устроится. Он попытался представить, как именно, но время еще было.

- А когда и откуда выезжать?

- Девять утра, метро «Кузьминки», выход из последнего вагона, налево на улицу, там будет автобус, - прочитала она свою запись. – Будешь обедать?

Когда все время дождь, слякоть и оттепель, то на солнце реагируешь как на болезненную аномалию. Надо к нему по новой привыкать. А когда грязь и в два часа дня сумерки, то нормально. И если вдруг светло стало, это такой снег пошел плотный, что все собой осветил.

Для ученого всякие перемены только повод к возбуждению аппетита на занятия. А то скрести бороду и лохматить шевелюру надоело. Изо дня-то в день. Он прикинул, какие новые главы в книге жизни ему откроются. Что-то про свет. От графики к живописи. От перьев к шляпкам. От ланит к персям. Кровоснабжению мозга и прочих конечностей очень способствует.

Начал было собирать вещи и тоже бросил. Самое необходимое доехать в одну сторону. Много ли надо. Чистое белье матроса перед боем. Времени нет, да и что толку. Подобно популярному в конце застоя святому, будем играть в мяч за полчаса до конца света. Смешно однако. Если долго твердить коан или псалом Давидов, в конце концов, услышишь его в юмористической программе по телевидению. Как и все остальное. Нет, бежать, бежать...

Иной не в себе, если съел не то что-то, а он, когда прочитал несвежее. И то сказать, мозг желудка намного нежнее. Будет ли у него там рабочее место, письменный стол, компьютер? Ему выписки надо делать, зарисовывать. В дорогу возьмет кожаный альбом. Незачем больше беречь. Удачный момент для перехода, - он в силах, в рабочем тонусе. Как молящийся король перед готовым к убийству его Гамлетом, - прямиком на небо. Перевернулся и начал сызнова.

Нет ничего внешнего, что не было бы явлением внутреннего. Он быстро выцарапал какой-то небольшой прыщик сбоку носа. А не надо гноиться. Приложил ватку, смоченную тройным одеколоном. Где-то в провинции снять берлогу на двоих, каверну, как в больных легких, чтобы больше не нашли. Святые кругом них, но далеко.

Он заранее успокоился. Сил не много, рассредоточил их на ход занятий. Вот жизнь целиком. Надо бы уложить ее в компактный образ подыхающего. Главное, при переходе глупостей не совершать. Разговоров бабских не слушать. У них рвение женское играет, вот слово и прет. Перед финишем надо собраться. Пару дней помолчать вовсе. На кухню только сходил сказать, чтобы не кричала сильно по телефону, а то у него душа икает.

В тишине да не в обиде. Собраться мыслями, приготовиться к неизбежному. С картой звездного неба в руках знать, куда, хотя бы в первое время, плыть. И вообще, два дня пройдут и так, а еще можно успеть сделать что-то полезное. А то от неосуществленных криков голова в висках пухнет.

Конец жизни не предуведомишь, но он отстроил несколько вариантов. Была там, кажется, река, что ровным сизым цветом наводила ужас на фоне безразличного неба. И покойный автобус, у окна которого он сидел, на все это глядя. Все пошли в местную столовую на полагающийся экскурсантам обед. А он отказался, потому что представить себя в обществе незнакомых людей в процессе взаимного поглощения еды не мог без спазмы желудка.

Мелькнула, было, мысль, что не надо платить за квартиру, а, наоборот, отписать ее неизвестному родственнику, но тут же перескочил на то, что сны ни разу за последнюю неделю не зарисовал крепким штрихом, а метит уже в потусторонние «леонарды», не опрометчиво ли?

Записывает в блокнот: Николай Евреинов «Примерка смертей», - привет Петронию. О том, как медленно и неопасно, под наблюдением опытного врача вскрывать не жизненно важные сосуды. Немного побыть автором «Сатирикона» в эпоху упадка. Так обоз наступающей армии везет тюки культурных ассоциаций. Чтобы не одиноко в чуждой и страшноватой среде.

Оставшись в автобусе, когда все, кроме шофера, отправились обедать, он перед выбором. Или после обеда их повезут, наконец, в газовую камеру. Или выйти сейчас из автобуса и потихоньку исчезнуть с ее глаз тоже. Где-то там ждет смерть, после которой живешь в обратном направлении, как в новелле Эдгара По. Самое страшное, если и на сей раз этого не случится.

Первый день ожидания подходит к концу. Он не ложится спать. Скоро высплюсь, - как говорила мама. Через площадь - католический по виду храм. Выйдя из автобуса, он идет к нему. Оборачивается, никто из ресторана еще не вышел. Поднявшись на приступочку, он видит большую тяжелую дверь, ведущую в храм, откуда слышен орган. А слева несколько ступенек вниз в какой-то подвал. Туда он зачем-то и спускается.

Он читал, что переход случается незаметно для перешедшего. И разница между ним и живыми становится больше, чем между живыми и мертвыми. Возможно, это уже произошло. Под землей сыро, какие-то трубы, нельзя до конца выпрямиться. Довольно сумрачно, но вдруг яркая вспышка. Думал, что лбом ударился, - нет, это по затылку чем-то тяжелым, бомжи, что ли? – и нет его.

Те, кто в автобусе ехал, покрутились после обеда, мол, куда мог деться. Она стала звонить ему по мобильному телефону. А мобильный его оказался в ее сумочке. Она догадалась, что он положил его туда, чтобы не тревожили, не искали. В общем, час потеряли, вокруг автобуса бегая, и уехали. И она, растерявшись, с ними.

Или вот, когда уже спал. Маленькая такая перепонка то ли в груди, то ли в горле, не дающая вздохнуть. Надо потянуться и чуть надорвать ее. Наконец он сделал это. Вот многие говорят: повезло, умер во сне. Повезло в обратном смысле. Из одного неадеквата – в следующий. Исчез, и сам о себе сказать не может. А что другие говорят, неважно: потому что другие и говорят о других.

С другой стороны, исчезнуть в неизвестном направлении от самого себя - это как посмотреть. Таких как ты творческих единиц наблюдения хоть пруд пруди. Не ты, так иной доберется до выслуги личности, думающей в полную силу. Древние считали, что ум - один, кто до него доберется, тот и пользуйся. Себя не жалко. Нарост тела на чем-то думающем. Попользовался и в мусор. Уступи место следующему наблюдателю за окрестностью.

Этот возвышенный взгляд пришелся ему по размеру. С него и рисовать проще. Только вот удержаться нелегко, как на пляшущем буйке в бушующем море. Коли уж прикреплен к живописному инструменту, с него действуй. То есть в соответствии с общими колебаниями натуры, вроде и на тот свет уже не спешил.

А она, кстати, предупреждала его, перед тем как создать смычку тел, что она девушка конформистская и боится лишиться обычных удобств жизни, вроде ликера в кафе и дома, а то и самого дома, где можно нежиться в разнополой любви, эзотерическом чтении и необязательном размышлении. Именно что – необязательном. И теперь вроде как он делает задний ход, после того как она все подготовила на предмет безболезненного перехода в мир иной. Интересная акварель получается.

Нет, нет, возражал он, я не против. Просто продолжает общий процесс мозгования в надежде, что и гробовая доска не прихлопнет его в том или ином виде.

- В каком же, - нечаянно заинтересовалась она, привыкнув, как верная подруга, почитать его высшим авторитетом. - В каком виде можно думать, если тебя нет?

- Ну, хотя бы, вне мозга. Завтра и попробуем, если ты не обманываешь.

- Конечно, всегда я виновата.

Повернувшись, она пошла на кухню к телевизору. А он, схватившись одной рукой за бороду, другой черкал по бумаге, чтобы не потерять навыка к самостоятельной жизни высшего, хоть, по сути, и напрасного организма.

Когда думаешь о смерти, она исчезает из виду, превращаясь в довольно вонючую слизь. Зато чем бы ни занялся, сразу узришь ее боковым зрением. Вот соврал про безмозглое понимание, а ведь еще неизвестно, чем земля повернется в геологическом смысле, как заметил старший товарищ. Тут в оба гляди и соображай неизвестно чем, пока есть возможность. Хотя и не на виду у людей, которые в глубокомыслии запросто увидят личное оскорбление.

Впрочем, если и впрямь философия начинается с удивления, то что, как не смерть, преподносит нам, согласно шутке Монтеня, столько сюрпризов? Загадки с ее стороны так и сыплются, и, кажется, ни одна не разгадана. Например, приглашения, которые разносят будущие коллеги - мертвецы. У него было несколько приятелей вполне достойных этой роли. Ау, Сережа, - ему бы он поверил.

По этому поводу или нет, но повалил густой снег. Стало легче, а то и времени мало, и ничего не можешь делать. Немецкая «пропасть» Ungrund Якоба Бёме, восходящая к «бездне» Битос гностиков, - вот, чем самое время заняться ему, как отдельной главкой будущего труда. Тем паче, что за окном немецкий городок. И постепенно восходишь от ночной жути, прерывающей ежедневные труды. Пожалуй, если не приложить к его рисункам толстенную книгу описания иной жизни, то мало что и поймешь. Так, чьи-то фигурки на красивых реках и холмах. Какие-то псалмы из забытых могил. Путешествие на остров любви в гулком, как небосвод, черепе.

Заодно он вспомнил разницу между зрением и осязанием, светом и лаской, между теми, кто держится в стороне и поодаль, и теми, кто должен обязательно обнять тебя, хлопнуть по плечу, коснуться руки, чтобы доложить о своем приятельстве. Таких он терпеть не мог, по известной традиции считая явными или потаенными иудеями. Сам он был эллин: спина и зрак, стоицизм и корпускула. Сколько раз тетки просили их приголубить, но он знал, что будет еще хуже. На крайний случай, попеняют, что без просьб сам никогда ничего не сделает. Что правда. Поэтому не делал и с просьбой.

Художник по своей профессии не должен идти на тесный контакт. Это так же непрофессионально, как спать с натурщицей. В этом есть душевная сырость. Как в психоаналитическом юнгианстве. Недаром именно Карл-Густав сошелся с пациенткой, что настрого запрещалось. А уж та, как известно, став коллегой Юнга и Фрейда, вернулась в Россию, тихо жила в Ростове, где и была вместе с двумя дочерьми расстреляна фашистами в Змиевской балке.

Людей трогать не надо, вот что. Достаточно рассматривать. И себя не надо трогать, отвлекаясь. Ты – глазастый фонарик, опущенный в чрево Левиафана. Чего тут трогать, - кишки или осклизлые стенки? Гляди в оба, пока есть чем. Рассуждая так, он быстро рисует. Что-то остается в набросках, как, например, городская внутренность этого зверя, в которого угодил, - особенно ощущаемая, когда выходишь из дома на улицу, нависая на тебя со всех сторон. Что-то дорисовывается до конца. Солнечное сплетение нынче сплошь закрыто облаками. Ты перевариваешься в общей массе. Не суди ни в коем случае, выделяя, тем самым, новый фермент для переваривания всех, но свидетельствуй.

Потом они, как обычно, обедали. О том, что предстоит, не говорили. Включили евроновости по телевизору. Выпили кофе с сахарным печеньем. Выглянуло солнце на улице. Ветер посвистывал в окне. Здесь тоже лежит блокнот для зарисовок. В Рязани пироги с глазами. Их едят, а они глядят. Фаршированные глазами пироги. Тоже красиво. Холодильник гудит. Один честный человек, да и тот холодильник, - тяжко ему, он гудит. Устал, - отключился.

Человек тоже отключается. От нечто. Он знает это нечто и живет им, когда не отвлекают. На прочее можно и наплевать, как на прогулки для отдыха. А если война, то и вообще гори оно все огнем. Вот как остаться в этом нечто после смерти и вместо смерти? И опять - ничто не поддается прямому зрению. Почему-то из косых выходят лучшие наблюдатели.

Он опять занялся своими делами. Это так говорилось. Никаких дел не было. Разве что привести вселенную в порядок. Перед смертью функции мозга слабеют, провинции бунтуют и откалываются от столицы империи. Не хватает кровообращения всех упомнить и уследить. Доктор, которому его показывали в детстве, умирал, и на его слова о теории Выготского, - а они чуть ли не вместе работали в Харькове, поэтому он и упомянул: изолируем больную часть мозга, и ее функции примут на себя другие, - удивленно спросил: «А что, он еще жив?»

Умирающий костенеет в бога ли, в идола ли, - кто разберет. Деревяшку на гроб, а на деревяшке - просветившееся вечностью лицо, как в древнем Египте недалеко от Фаюма. Там он, кажется, и останется: недалеко от Фаюма. Все хорошее, - слова, живопись, женщина, - питательно само по себе. Сегодня он был в ладу с собой. Когда позвонили из редакции, что взяли его рисунки и пошлют по электронной почте заказы на следующие, он не стал разговаривать, - она и так все записала.

Наверняка где-то в недрах набухала злокачественная опухоль. Она разорвет его снаружи или изнутри, но он ее не видел. И математические способности считывать детективные нити заговора и провокации были своевременно подавлены еще у него в школе. В шестом классе он пошел в шахматную секцию. Общаться с ребятами было приятно. С удовольствием покупал рижский журнал «Шахматы». Он так хорошо пахнул. А за партией тут же засыпал, мучительно борясь с собой. Какой уж тут детектив.

Но кто-то же подговорил подругу, чтобы та, ни о чем не догадываясь, извлекла его из насиженного гнездышка. И подвела к нужному месту. Он прикинул возможные подвохи. Решил переть напропалую. Как назло, в почту посыпались приглашения. Дальний хороший поэт читает стихи в «Пирогах на Никольской». Ночное открытие «Гастронома №1 в ГУМе». Выставка в Новом Манеже, где будут «Скрижали» Эдика Лимонова. А, может, и лучше. Разорвать так, чтобы края не сошлись никогда.

Наверное, она смотрела какой-то фильм, потому что вдруг спросила, не слишком ли он зациклен на самом себе? У нее так бывает. Погружена в свои мысли, воспринимая его, как их продолжение. А он как раз почувствовал, что отключается. Он где-то отдельно от мозга, еще не привык, немного растерян. С непривычки ему кажется, что умирать, не понимая этого, нехорошо. Сгорбившись, он пытается удержать брюхом ощущения спины. Оттуда могут приказать, что угодно, подтолкнуть, куда им надо. Право, он сегодня совсем не соображает.

Она предлагает ему выйти погулять. Хотя бы вокруг дома. Он надевает туфли, чтобы не шнуровать, куртку поверх домашнего свитера с джинсами. Напрасно он согласился. Опыт дурака надо пережить в одиночестве, смакуя как редкое вино. На улице его развезло как от водки. Чтобы удержаться на ногах, он нарочито не смотрит по сторонам, особенно на людей, старается не встречаться с ними глазами. Солнце, привлекавшее из окна, режет глаза и доводит до головной боли. Так же, как и ветер. Он с радостью скрывается в ближайшем кафе и сидит, упершись взглядом в стол, пока она выбирает на витрине что-нибудь вкусное. Несомненно, он разыгрывает из себя сумасшедшего, каким и является.

Когда она заказала кофе с пирожными, он, конечно, помог принести на столик, но далее сидел молча. «Голая женщина не соблазнительна, только если олицетворяет истину», - тугие свои размышления он предназначал для вечности, а не для общения. Чем объяснять собеседнице, что он имел в виду, проще сочинить того, кто это придумывает, - неразговорчивого афористера, погруженного в свои мысли. «Он растворился в пейзаже, как в чае без сахара». Как любимый им Лихтенберг, уехавший в Англию, чтобы покойно обучиться там немецкой грамоте. Он дышит через эту соломинку. Как Витгенштейн, который онанировал, воображая философскую беседу с любимым другом. Афоризм это вершина духа, оргазм стиля. Когда сочинять научился, а подолгу задумываться еще себе не дозволяешь.

Если помирать, думает он, пробуя кофе с французским пирожным, - то ради прокладки дороги на тот свет. Вроде былого инженера-путейца, трудящегося на окраине империи, ставящего вешки от центра к окружности. Кругом бескрайняя степь и тараканья тьма в человечьем облике, которая туда засасывает. Он уже и сам чуял этот ее интерес к себе и ответный азарт. Разглядывал узловатые пальцы своего философски настроенного организма, обнимающего фаянсовую чашку. Изящность текущего момента была даже и чрезмерной, но лучше так, чем наоборот. А то, что счастливый момент никуда не присобачишь, тоже давно привык, и настроение себе не портил.

А уж как она была счастлива, нельзя сказать. Будто скоро весна, которая на том свете, куда они собрались назавтра, - тоже весна, только вечная. И вот будут они по этому поводу вести совместный дневник, как Данте с Беатриче или как писатель Бунин с женой Верой на вилле «Бельведер» во французском Грассе. Иронизировать легко, а вот поживите с их, да еще и не соскучьтесь. Идея нужна по поводу жизни. Большая идея. И какое-нибудь общеполезное творческое занятие. Рисование сойдет, как в данном случае. Человечество как раз не дало в этом маху, как во многом другом. Освоившись в местной психологии, пора было и честь знать, отправляясь дальше. Оставив в покое головной мозг, познавать действительность иным неизвестным способом.

В отличие от него, она далеко не заглядывала. Сегодня такое настроение, завтра другое, охота ли заморачиваться. Но, в общем, уже хорошо. На работу ходить не надо. Не надо состоять на 90% из воды, неизвестно какой чистоты и качества. А то, к примеру, смеешься и вся колышешься как студень из свиной ножки. Природа расходится с приличиями до безобразия. Не говоря уж о логике и тонких материях. Развитой даме тяжело. То ли дело из кремния как обещают. От кофе, дурашливости и его философской близости ее аж начало заносить.

- Тело – разносчик микробов, - смеется она, видимо, из-за нервов. – Не институтов микробов и не провинций, а как там...

- Колоний...

- Вот, заводчик микробных колоний микробов. Особенно, мертвый. Некоторые организованно тянутся к выходу на волю.

Кофе, что ли, с коньяком был, он не понял. Против смеха нельзя устоять, а, главное, незачем. Зато, говорит, скелет у вас, дамочка, очень даже ничего. Мне, как мужчине, под темперамент соразмерен, блестит, а то, что еще и движется, достойно всякого изумления. А, в общем-то, жизнь прошла в режиме отдыха, что печально. В последнее время никто при твоем появлении даже юбки на коленях не одергивает.

Он бы еще долго говорил и думал, бывает такая разбалансировка, но она кофе допила, и они пошли дальше гулять. Сняли немного ее зарплаты из банкомата Сбербанка. Зашли в «русские мясопродукты», ничего не купили. На ужин хватит, а завтра и так жизнь кончится, колбаса стухнет. В мелком будущем идешь, как на рижском взморье в детстве: по колено и приятно, что не утонешь. И якорь, понятное дело, кидать здесь ни к чему. Есть свежий воздух - и хорошо, недолго еще.

Говорят, есть точки, соединяющие тот свет с этим. Человек слишком громоздок, чтобы войти в нее. Но и в нем есть точка, через которую можно перекувырнуться. Когда ходишь, ее чувствуешь. То, что устойчиво во время ходьбы, может оказаться соломинкой в момент смерти. Думать объективно о себе труднее, чем умереть, - говорил учитель, - потому что для этого надо сначала умереть.

Сам он умирает, когда рисует, проникаясь энергией зарисовываемого. Достигает, можно сказать, блаженства быть другим. Мечтает о путешествии среди того, что доступно рисованию. Если для этого нужен обоз армии Наполеона, завоевывающего мир, согласен на Наполеона. Эгоизм творца, как известно, небезопасен для окружающих. Иной раз лучше вырубить себя для высших целей. Или идти навстречу судьбе, которая возьмет черновую работу на себя. Пойти погулять поздно ночью. Заходить, ничего не боясь, в темный подъезд. Достойно переходить дорогу в виду быстро несущегося транспорта. Много есть способов развить чувство достоинства.

Обычно гуляли молча. Если он себя аннулирует, с кем ему собеседовать? Надежд на то, что заговорят камни, он не питал. Да и что они могли ему сказать, а ему чем слушать? Нет, интересно. Он не отказывается от схождения в тартарары. Нынче, понятно, не май, чтобы пускаться на безумства, но это кого как прихватит. Тем более что ничего прекрасного в окружающей среде, зовущейся спальным районом, он не наблюдал. Они прошлись по бульвару. Ветерок ничего себе в лицо. Руки-ноги не мерзнут. Темы к  взаимному неудовольствию не затрагиваются. Живи, не хочу.

Наверное, им надо было немного поссориться, чуть охладеть друг к другу, обидеться, - налегке проще спускаться: ничто не держит, никто не ждет. С другой стороны, держаться вдвоем за руку и - так ухнуть... в этом тоже что-то есть. А, в общем, один хрен.

С каких-то пор он стоял на правильном пути, зная, что хорошо не будет. Важное качество. Вы сидите в кресле, в комнате душно, но, если открыть окно или балкон, то будет сквозняк, вас продует. Человек мечется, откроет, закроет, не до книги, которую читаешь. Он принимал то состояние, которое было. Летом не страшна духота, зимой холодрыга или наоборот. В каждом есть некий центр, позволяющий жить там и тогда, где живешь. Не искать.

И впрямь теперь нет ни жары, ни снега, ни войны, ни мира, - сплошной Брестский мир на границе не наступившего будущего. Вяло текущий конец света. Она хотела сказать, чтобы он не морщил так лоб, но промолчала. Давно не выходил из дома, вот на него и накатила дурнота. Вдруг затряслись руки, пот выступил на лбу, затошнило. Обычно он держал себя на поводке, заранее отлеживаясь при малейшем нездоровье. А тут перед последним решительным месяц, небось, готовился к путешествию, сам того не зная. Лихорадка это хорошо для перемены сознания. Спину-то как холодит. Придет домой, обязательно залезет в горячую ванну. Его и знобило, и жаром окатывало. Плохо, что руки дрожат. Не напугать бы ее бледным видом. Глубже натянул на лоб шапку, опустил уши, чтобы его меньше было видно.

Утро приходит быстро. За ним тут же наступает ночь. Когда работаешь, чувства времени нет. Так бы и жить, накрывшись с головой. А люди потом подверстают ангелов, монастыри и медитации к нему, как главному святому изумившей их жизни. Его это не касается. Они прогулялись к коттеджам слева от бульвара, повернули назад. На ветру он немного приходил в себя. Хотя и не слышал, что она ему говорила. Помычал, отмотав неопределенно головой. Особенно, когда она предложила зайти ему в недавно открывшийся магазин самоцветных камней и красивой экзотики.

- Или подожди меня здесь, а я буквально на две минуты зайду, - сказала она, и у него даже не было сил возразить, да и какой смысл.

Она поднялась по ступенькам, а он, не останавливаясь, побрел себе в сторону дома. Одну дорогу перейти, потом мимо Спорттоваров и Аптеки дворами. Чего-то его совсем пошатывало. И знобит нехорошо. Спине жутко холодно. Скользко. Машины норовят на тротуар заехать, неохота увертываться. Он идет прямо навстречу, и та тормозит, объезжает его. То-то всем надоел. Сейчас придет, надо собраться с силами. Мимо школы и спортплощадки. Мимо почты и дырки в заборе. Мимо разобранной машины без колес и с креслом на крыше. Не наступить в собачьи какашки. Хороший воздух, чистый, холодный. Из-за крыши белые клубы пара с высокой трубы ближней ТЭЦ. И ироническая улыбка, на которую все равно не было сил, была бы тут некстати. Поскольку кругом была мертвая природа, созданная для удобства людей, но не приносящая никому счастья.

Ему не нравилось, как он подволакивает ногами, шаркая и давая кругаля. Вдруг ниоткуда буквально пошел дождь. Хорошо, что куртка с капюшоном, а то шапка не спасала. На ступеньках парикмахерской около соседнего подъезда курили местные мастерицы. Он шел, не глядя по сторонам. Стало быть, его здесь нет. На левом плече словно висело ружье, уходя под мышку. Такое чувство тяжести.

Он проверил почтовый ящик. Сбросил рекламные листочки в мусорную коробку, стоявшую тут же. Хоть несколько дней будет чисто после его ухода. Сердце побаливало. Поднявшись на лифте, открыл общую с соседями дверь, потом следующую. Раздевшись, сразу пошел наполнять ванну горячей водой. Если мозги встанут на место, можно будет еще позаниматься. Понятно, что здешние слова там напрасны, пуще, чем во сне. Но все спокойней. Точка, как говорил учитель, дает возможность сосредоточиться.

Он сбросил одежду и залез в ванную, обжигаясь. Ничего, привыкнет. Зато согреется. Что-то мелькает по бокам головы, будто кто-то есть. Фронт волн изнутри это яркие пятна на темном фоне, а не то, что накатывает, когда мы стоим на берегу. На самом деле, никакого берега нет. Пожалел, что не положил на стиральную машину пластину валидола. Он давно привык, что, когда болит сердце, надо идти навстречу боли, расслабившись и соглашаясь. Если удастся сегодня выполнить план по смерти, значит, день прожит не зря. Все должно иметь свой акцентированный финал. А дней в вечном году еще много остается. Странно, что никто не задумался их подсчитать.

Он скосил глаз, но опять что-то выскочило за край обзора. Он сделал вид, что не смотрит, опустился подбородком в воду. Собрался пустить воду погорячее, но тут увидел это странное костлявое существо, этот «суповой набор», как назвал его классик. Ох, так и не успел составить жизнеописание для серии «ЖЗЛ», но теперь в этом больше не было нужды.

«Суповой набор» был странно жив, зловеще подергивался, но Михаилу не было страшно. Пусть это не выразить словами, да и не надо. Отцепился от вагона, легче всем. Вместо того чтобы напустить воду погорячей, он уже сам охлаждался с ней вровень. И совсем иные процессы в нем пошли, на которые ему было плевать. И великая загадка исчезновения не касалась не его, а других. Он даже не понял, потеребил ли напоследок ногами. Все прошло буднично и спокойно, как он и любил. Без пафоса. Опустился в воду, но, поскольку не дышал, то в легкие вода не попала, и вскрытие подтвердило, что умер он от разрыва сердца или инфаркта, как угодно. И хватит об этом.

 

Y.

К общей теории светопреставления.

Несколько предварительных замечаний.

1.

Наш век – это время научного синтеза. Внося посильный вклад в генеральную линию развития, мы делаем заявку на создание новой дисциплины.

На наш взгляд, на стыке эсхатологии – учения о конце света, и скатологии – науки об экскрементах, пропущена эскатология – наука о конце света в полном дерьме.

Конец света – верх интеллектуального и нравственного удовлетворения человечества. Даже не верится, сколько хороших людей его ждали, ждало, а вот мы, выходит, дождались!

Особенно рады тем, кто надеется его пережить.

Можно, конечно, высунуть язык для силлогизмов и долго рассуждать, но довольно и совести: быть человеком нехорошо, стыдно.

Наступает тихий момент, когда безобразие не надо взвешивать: много/мало.

Как в аду, где над головами людей нет ауры и перспектив, так к концу света не остается доказательств, только ощущения.

Впрочем, ты, мой друг, требуешь как раз доказательств. Ты намекаешь, что никогда не поздно взяться за ум – того, с кем не согласен.

Ты прав, но того, кто рубит пером, не исправить и топором.

Человеческое суждение (и это тоже) есть высшая форма несправедливости, отмечающая все, что ему противоречит.

Мы подошли к главному: как высказать утверждение о конце света, если оно невысказываемо? Разве что парадоксом – вольтовой дугой созерцания?

Сиди, молчи в тряпочки, увеличиваясь глазами, сердцем и печенью.

Человек – единственный, кому позволено не ждать, пока протечет вся вечность, с него хватит и половины.

2.

Большие скопления людей и слов вызывают к концу света сильное раздражение. Достаточно взгляда на стихи или на поэта, чтобы почувствовать изжогу. Проза колышется под рукой, пока переворачиваешь страницы. Но что делать, если вполне жив лишь в этом гниющем комочке письменной речи?

Дойдя до нас, первородный изъян дал изрядную трещину. Змеефикация человека привела и к раздвоению языка: вот и глагольность отошла от существительности.

Воздух изрыт псевдологией. Сугубо двумозглы, кладем на подтверждение тезиса живот свой, а антитезиса – брата своего. В связи с чем какая уж тут логика!.. Плотской оторопью объяты, измываньем сердечным.

А вот вопль. Вопль не разбит на главы, не зачат с красной строки, не скрыт переплетом. Чего, спрашивается, тогда и вопить?

Не язык у нас, притча. Причитанье к читающему.

Слово сквозь человека входит в землю, поляризуя ее, рассекая обоюдоострым ангельским, обожествляя и демонизируя. Вот падший плод с древа познанья зла и добра. Приисшпандорил природу, извлек из нутра матерные ее напасти и чумные подробности.

Что до России, то и ее экспансия имеет филологические корни. Кирилл и Мефодий сложили алфавит из всего, что под руку попалось, из греческого и иудейского, из поля и леса, из полнозвучья с йотированными.

А оказалось, Богу научить нельзя. И себе нельзя. Впадаем из веры в отчаянье, из отчаянья в отчество. Поскольку русский язык глаголюден, раздвижен до беспредела, так и прихватывает где что хорошо лежит. Открыты для отлета в заграницу и трансценденцию – в то, чего нет, но как бы возможно.

3.

На Руси логика что огород: вскопал, засеял, ждешь всхода. Не растет, не встает. Если горд, ерепенишься. Спрашиваешь, откуда? Говорят, импортные. Говоришь, может, церковь или университет нужны, а не огородничество? Ничего, говорят, другого нет, как ждать всходов.

В конце концов, логика тоже земле в доход – вроде навоза. Интеллигент на силос хорошо идет. Ум – на все, без дела не залежится. Мысль на жов сладка, витаминна. Не сглотнешь, кровью выхаркаешь.

Разуму соимен, а рассудком не выстрочен. Божья азбука слиплась телом. Сидишь, выковыриваешь из себя что-нибудь путное. Сходил до ветру в народ и опять в себя – до упора.

Слово родит в материи озлобленье, в душе – тишину. Так изначала и делит свет и тьму.

Книга грызет твое мясо, как вечность тлю. Сперва пукаешь, обмякаешь дырявой подушкой, потом скручен в ферулу нетленной шкуркой мамой рощенных слогов.

Написанному вредит множественность. Книга – тупик. Была бы одна, обустроились. А так их много, и чтение лишь перемена тупиков, как жизнь лишь подвижность тебя в виде мечущейся цели в чьей-то стрельбе на поражение.

4.

Самое любопытное в эскатологии, как и в конце света и в его консистенции – эстетика.

Я думал, почему это в юности среди моих приятелей не было ни писателей, ни философов, ни вообще приличных людей – одни художники, жалующиеся на худую образованность и тупость своего сословия.

Теперь понял.

Какие могут быть мыслители, если смысл истекает вместе с временем? Конец света сиюминутен, как инсталляция. Его можно только разглядывать.

Слова вычерпаны. Все закавычивает агония – световая скорость предсмертного кино, увиденного по мотивам сразу всего. Промельк форм, мельтешение стилей, конец школ, постмодернизм, кувырканье ничтожеств.

Проходит морок. Остается изделие. Тоже без смысла, на цепочке себе не принадлежащих мастеров.

Все искусство в России есть импортное излишество, которое непонятно как использовать. То же, впрочем, и с человеком.

Дорогая заморская парча, брошенная на грязь бездорожья, как метафора нашей жизни, крепко выматюганная на предмет размышлений.

Все это подобно античной «хиле» - материи, неоформленной природе, строевому лесу сбоку припеку, произрастающему в Российской аномалии. Найденному мы находим свое собственное применение, тем и живем. Чужое потребляем вкрутую: для житья-битья и для сугрева.

В детстве нам не сделали классической прививки. Мы по-варварски беззащитны. Архаика возвращается к нам периодическим летальным исходом – частный случай вечного возвращения.

На Руси все избыточно, значит, чудесно. Пустота как другое название местного конца света не знает иерархий, и мы живем первородно, из рук Господа, - просто есмь.

Из чего следует первое. Конец света может длиться как угодно долго. Второе. Ничего иного не будет. Третье. Это и есть совершенство.

Думали, отменили историю ради неба. Оказалось, из-за безумья, оскорбительности и демонократии. Основанные на принципе дополнительности и норме, мы изъяты из истории для эстетического пользования.

5.

Мы в вечно последних временах нашей откровенной недостоверности.

На Руси умение читать, писать, гладко и правильно говорить - всегда приравнено к государственной измене и шпионству в нашу или чужую пользу. Из-за отсутствия предмета говорения.

Всяк же пишущий да пишет собственный свой приговор!

Конец света у нас всегда, но чаще в скрытом виде благоустроенной начальством видимости.

Правдолюбец сдерет липку как лжу, а там и нет ничего. Мир рухнул.

Новая власть начинает с истины – с конца света. Сие, впрочем, тоже превентивно презервативно.

Когда государство берет конец света в свои руки, его гражданам предстоит бесконечное сношение с пустотой.

Это и есть наша эстетика. Даже единственная реальность – пейзаж и погода – служат большому стилю России.

Предмет утопии неважен в сравнении с субстанцией ее. Но эстетически совершенно затеять, к примеру, капитализм в момент распада империи!

Капитализм. Видимость бытия. Финансово-денежная операция. Внешность, витрина, дизайн, этикет. Весь на ладони.

Мысль, впрочем, тоже лишь спектакль, разыгрываемый по дискурсивным нотам масонской ложи. Ей нужен зазор цивилизованной мизансцены, у нас отсутствующей, в связи с чем мысль наша сразу переходит в кураж. Мы бедные, но доверчивые.

Каким образом до светопреставления устроить видимость цивилизации в целях получения райской гуманитарной помощи и вида на идеальное жительство? Как несуществующим мимикрировать в кажимое? Как из черной дыры последнего отечественно преисподнего застранспендюриться во вновь невинное человечество?

С отчаянья самоидентифицировались: немыслимы, следовательно, существуем!

Быть собой – последнее наше искусство.

Живя всерьез, мы не поддаемся оценке западных специалистов.

Конец света – серьезен. Еще серьезней пародия на конец света. Это упорное, до конца света, стояние на ушах. Тут мы и достигаем победы: начинаем себя уважать. Начинаем быть. Как можем. Ибо конец света, воспринятый изнутри, есть начало света следующего. Нашего собственного.

 

Тихая суббота

24 января. Когда устаешь, хорошо, что не надо обращать внимание ни на что вокруг. Жаль только зимы, приятного холода, сугробов, тихого вечера, а день уже и проглядел. Когда плохо спишь, волнуешься тем, что написал вчера и напишешь завтра, подсчитывая деньги, которые не заплатят, то и весь день слипается, и мало что успеваешь, хотя все и получается в срок, но через силу. Может, еще успеешь хапнуть морозного воздуха на балконе? Как, однако, сильно топят, молодцы. И от евроокон, сделанных весной, холода совсем не чувствуется. Жизнь, вроде бы, складывается, как надо.

Русская зима устроена так, что именно в ней, на грани холодов, складываются будущие сердечные союзы. Всем хочется тепла, страшно неуюта, вот люди и тянутся друг к другу. При этом день нуждается в сочинении, несмотря на то, что надо сочинять ко времени и совсем другое. Но, не сочинив самого дня, как можно сочинять то, что потом войдет в него? Прокатившись вместе на коньках, долго помнишь эту приятную свежесть во всем теле, кажется, что так будет всегда, что это связано именно с тем, с кем ты катался, держась за руки.

Постепенно привыкаешь к себе. Тихо жжешь с двух сторон, греясь и развлекаясь одновременно. Чтобы внутри было тепло, снаружи резко похолодало, наступила зима, под левой лопаткой болело – все устроено слишком мудро, главное, не перемудрить. На снегу написал: сегодня утром в Голливуде, выезжая из дорогого отеля на своем кадиллаке, ударился о стену и насмерть разбился Хельмут Ньютон. Наше утро – это голливудский вечер, разве не так. Шепчешь, привязывая себя за губы, потому что знаешь, что это скоро и вдруг пройдет.

Шлейф выхлопных газов вьется за машинами следом, поэтому и пустая, по сути, дорога кажется полной странных химерических существ морозной наружности. Все полно сюрреалистических химер, опоздавших на полвека и оттого еще более химерических, что они окружили его и заставляли с собой целовать, говоря, что видят его на своем балу всего в лиловом, - ну, почему же в лиловом, невнимательно улыбаясь, спрашивал он. – Да оттого, отвечали они. И он знал, что и эту дорогу должен пройти до конца.

Зимой все волки белы, это особенная светская пора, которая может принести счастье, если подхватишь волну, и она станет твоей. Сама идея котильона хороша как никогда. Зимой все на улице кажется станцией, с которой куда-то едешь, не можешь доехать, а снег сыплется с крыш вагонов, приятно ударяя в лицо, и само дыхание становится снежным, а лицо мокрым, как от сладких слез, которые так и остались в сердце. Это именно тот мороз, который не позволяет скурвиться от нежданного романтизма.

Заниматься весь день, короткий на свету и бесконечный от настольной лампы, а потом выйти размяться на крыльцо, набросив куртку с капюшоном и вдруг уставиться в небо, снежное от звезд и веток, сквозь которые светит красное окно соседнего дома через мостик. И ни одна собака не залает, будто чувствует космическое торжество момента. Когда-нибудь, думает он, Россия вылетит в космос, только ее и видели. Мочится, и забрасывает след снегом.

 

Первая | Генеральный каталог | Библиография | Светская жизнь | Книжный угол | Автопортрет в интерьере | Проза | Книги и альбомы | Хронограф | Портреты, беседы, монологи | Путешествия | Статьи | Дневник похождений