Игорь Шевелев

Папина книга

Тридцать третья большая глава «Года одиночества»

 

I.

Магазин возле дома после ремонта стал безумно дорогим. Она купила десяток яиц, кусочек сыра на двести грамм, ароматный хлеб, печенье и -  все, деньги кончились. Даже чай, остававшийся со старых времен, уже заканчивался, куда печальней. Кто- то говорил, что она могла бы зарабатывать своим гаданьем, но это было бы финишем. Ее дар не терпит никакой грязи. Когда гадаешь по почерку, перестаешь быть, превращаешься в того, кто это пишет. Любое напоминание о деньгах тянет вниз, в этом она уверена.

Регулярно звонили подруги, перед которыми она была беззащитна. Жаловались на жизнь и -  что особенно ее, бездетную, умиляло -  на детей. Вообще были бестактны до предела, но что поделаешь, когда подруга по институту жалуется на предполагаемый рак или на несомненный климакс? И почерк у нее, сколько она ее помнила, был неутешителен.

Когда она замирала, как сейчас, глядя на замороженный день, в котором пряталась лимонная корочка солнца, ей казалось, что она не только предчувствует, но и притягивает свое будущее. Только не отвлекаться. С людьми разговаривала много и приподнято, стараясь внушить им уверенность, а, оставаясь одна, предавалась безнадежной сосредоточенности. Если пройдешь ее до конца, тогда и обретешь новое.

Снова раскладывала взятые с работы образцы, вживалась. Это позволяло контролировать себя и свою жизнь. Чужой почерк, в который она вслушивалась как в тишину, заменял ей логику, в которую она особо не верила. Почерк рассказывал истории, которых не придумать, которым вряд ли кто-нибудь поверит, расскажи она их. Она знала, жулик человек или нет. Любит ли детей. Каков в постели с женщиной. Миллион разных вещей. В историях, которые рассказывало ее собственное письмо, фигурировал папа, который родил ее, а потом бросил, умерев. С ним умер Гнесинский зал, куда они ходили на концерты, зоопарк, кафе "Шоколадница", залы для мультфильмов, Гораций, которого он зачем- то читал с ней по латыни. Умерло ощущение, что "папа работает", а, значит, шуметь нельзя, но мир имеет смысл, которого иначе просто не будет. И не стало.

Папа писал энциклопедию. Ни больше, ни меньше. Энциклопедия -  вещь мистическая. Это сейчас все смешалось по- глупому, а есть и настоящее смешение, где Гольдони строго рядом с микробом, с жуком- навозником, а заблудившийся Одиссей -  с домоседом Лосевым. И так далее. И писал он это от руки, как письмо ей одной, которое теперь она не могла читать, потому что у нее тут же начинало невыносимо болеть сердце.

Папа был воином. И воевал ни с Гитлером или Сталиным и даже не с Наполеоном, как нормальный русский интеллигент- неудачник, а со всем, что вокруг и что в просторечии именуется Богом. Естественно, это включало и папу, что делало условия абсурдными, но не останавливающими воина. Всех своих поклонников мужеского пола она проверяла на папиной энциклопедии и достойного не нашлось.

Гадание по почерку стало, в ее понимании, продолжением папиного труда. Только еще более интимным, как и положено женщине. Почерк уходил в будущее человека. Ей казалось, что и о загробной судьбе реципиента она могла бы сказать, да вот только как это верифицируешь? У нее было волнующее ощущение целого, которое бывает лишь у мистика, энциклопедиста и гадалки, подобной ей.

Она пила чай с сухарями, размышляя об этом, чтобы не думать об отсутствии пломб на оставшихся зубах и, стало быть, скором их выпадении. Почему у многих ее подруг не удается семейная жизнь? Может, потому, что она втайне им сватает своего покойного папу? Иногда ей казалось, что она живет среди сплошных призраков, пишущих друг другу письма с невероятными  признаниями, которых адресат все равно не может прочесть. Он звонил ей уже третий раз на неделе, просил о встрече, о личной консультации. Она терпеливо объясняла, что встречи не надо, что она все ему написала в своем резюме. Ей достаточно видеть его почерк, гонорар ее не интересует. Он же настаивал, говоря, что их короткий случайный разговор буквально перевернул его сознание, жизнь, и он обязательно должен с ней повидаться и что- то сказать. Наконец порешили на письме, которое он ей напишет. Положив трубку, она подумала, что это только звук голоса соблазняет своим теплом, а увидеть всего человека страшно и почти неприлично, настолько он чрезмерен и растопырт ни к селу, ни к городу. Это она знала точно.

 

33.1. Самое лучшее, когда за окном идет снег, тогда в доме тише и уютнее, чем обычно, и можно представить, что ты достаточно спряталась от всех, и тебя никто не достанет. Жалко, что через месяц-другой зима кончится, станет пыльно, душно, и глаза, когда выйдешь на улицу, станут разъезжаться в стороны, потому что нет этой чудесной мягкой белизны, которая удерживает все на свете.

Она любила ноябрь, когда вся зима впереди, и даже слякоть – явление временное, которое можно переждать, просто не выходя из дома, лишь перебирая запасы в кухонном шкафу: хватит ли их, надолго ли? Точно так же она воздвигала между собой и всем остальным нежные и бесконечно прочные стены своего тайного знания: стихов, книг, папиных словников, ритуалов, которые сама сочиняла на буквы еврейского алфавита, на зодиакальные знаки, на числа и месяцы, на дни недели, на мужские и женские имена, на всех философов, писателей, насекомых и растений. Вот когда пригодились папины энциклопедии.

Алеф. Кран в ванной поет, когда включаешь горячую воду. Она боится потревожить соседей, у которых с этой стороны спальня. Она ложится поздно, часа в три ночи, в четыре, и может разбудить их, как они будят ее в шесть или в семь утра, когда не догадываются повернуть гудящий кран. Тогда надо ждать или пока они помоются, и наступит тишина, или стучать по трубе металлическим ключом. Вернее, не стучать, а постучать деликатно два-три раза. Она никак не может совладать с этими звуками. Причем, что характерно, кран с горячей водой такой музыкальный, и это почти правило. Надо вызвать слесаря, но для нее это невозможная проблема. Это как парикмахер, официант, таксист, гинеколог и зубной – чужой человек, с которым непонятно как себя держать. Это ужас. Лучше она справится с краном сама. В крайнем случае, можно умыться и на кухне. Как ей это в голову не приходило? Конечно, при папе все было иначе, все было на своем месте, незаметно и удобно. Но это не повод заводить себе мужа, как уговаривает ее двоюродная сестра, даже обещая с кем-то познакомить. То ли музыкант, то ли экономист, в общем, что-то перспективное. И, главное, руки есть у человека, говорит та, сразу рисуя ей картину почти непристойную и навеки отталкивающую. Она уверяет ее, что у нее и самой есть из кого выбрать, хотя бы по самому складу ее работы. Ну, так выбирай, говорит сестра. Помнит ли она при этом, кстати, расхожее выражение, что, устраивая чужую жизнь, мы почему-то желаем зла человеку, которому без нас живется вполне спокойно? Кран гудит, но, кажется, она справилась, и зубы уже почищены. Теперь надо немного успокоиться от мыслей, принять на ночь валокордин, взбить подушку, согреться в рубашке, подумать о чем-то приятном.

33.2. Бет.  По почерку можно узнать всего человека. По почерку, походке и голосу. И первое впечатление, и нюансы, которые всегда в пользу этого человека, потому что придумываешь формулы, а они примиряют. Каждое утро начинаешь записью мудрой мысли. «Есть красивые мудрецы, но, некрасивые, они были бы еще мудрее» (Агада). Нет людей с совпадающими почерками. Но и у отдельного человека его почерк всякий раз не похож на себя. По своему почерку она могла понять, какой день ей предстоит, о какой из болезней она еще не знает, да и вообще, не предстоит ли нам сегодня революция или землетрясение. Благодаря папе, который давно научил ее отдавать в самой себе отчет, у нее накопилось уже около пяти тысяч диагнозов последних пятнадцати лет, облаченных в фантик мудрого афоризма. Так заодно приучаешь себя смотреть не на кажущееся содержание, а на выдающую его с головой форму.

Гимель. Следующий шаг – мужчина, которому ты посвящаешь этот день. Пускай ты его придумываешь, используя, конечно, реального человека, но ты его любишь, ты разговариваешь с ним, ты пишешь ему стихи – свои и чужие, - ты пытаешься увести его в то «ничто», которое всегда ставила выше «бытия», потому что оно несравненно интересней и роднее. Папа никогда не говорил ей этого впрямую, но она знала, что этим любимым мужчиной-собеседником ни в коем случае не должен быть он сам. Опосредованно, возможно, хотя там и Господь Бог маячит, которого тоже всуе не очень-то употребишь. То есть здесь тоже, как и в ее занятиях, целая система символических защит и шифров. Кроме прочего, любимого человека очень интересно наблюдать: как это в таком плюгавом и некрасивом может гнездиться источник такой страсти к нему, таких точных и вечных слов, такой любви. На ум, в первую очередь, приходит, конечно, Цветаева, но она – ответвление на другую страницу, а тут ты вспоминаешь школьных учителей истории и рисования, в которых была как бы влюблена, вспоминаешь такими, какие они были тогда, а не стали сейчас. Вспоминаешь однокурсников и профессоров, любовников своих подруг, знакомых художников и философов, да просто случайных попутчиков в вагоне метро или в купе «Красной стрелы». Неважно, ты хочешь любить. Ты находишь собеседников по электронной почте, обрушивая на них свои признания в одиночестве и любви. Между прочим, слова твои неотразимы.

Далет. Она заливает кипятком бульон из пакетика и варит его, как указано в инструкции, пять минут. И еще лапшу, чтобы добавить в первое и заодно решить вопрос со вторым. У нее есть цыпленок в банке консервов. А за полчаса до еды столовую ложку альмагеля, а то вчера вечером съела соленый огурчик и уже его чувствует. Плохо.

33.3. he. Роман, как известно, возник из завороженности римлян фаллосом. К нам слово так и перешло в двух значениях: «этот роман о любви», «у нее с ним роман». Римский роман – «satura», как и наш, состоит из не связанных друг с другом пестрых фрагментов, сцементированных периодическим, как семяизвержение, желанием. Эти фонтанчики, как фантазии, не могут бить постоянно, только время от времени. Что поделать, человек – пульсирует. И мир его такой же пульсар. В то, что постоянно, нам ходу нет. Мы только, вслед за Платоном, можем о том мечтать. Строить гипотезы. Моменты систол и есть роман. Диастолы – тишина расслаблений и потусторонности – то, о чем он, собственно, и рассказывает. Человек привязан к потустороннему самими оргазмчиками здешнего пребывания. Можно только вообразить извращенность тысячестраничных томов про войну и мир, преступление и наказание, иосифа и его братьев и прочих форсайтов и карамазовых, сколько потребовалось воздержаний и втайне потных ладошек, чтобы сфокусировано испрямить все виляния реальности. С карандашиком в руке, как бывшая школьница и студентка филфака, она отмечает по тексту все возбуждения, эякуляции и последующие прострации автора. Получается ритмическая фаллосограмма.

Вав. Покалывая себя в определенные места различными средствами, добиваешься нужного возбуждения – умственного, физического, эмоционального. Это и есть жизнь. Женщины ее возраста вкладываются в детей, в службу, в уход за домом, в деньги и наряды, в строительство и ремонт дачи. Ее служба была бедна, одинока и на краю мира, где бы она в данный момент ни находилась. Поэтому, читая книгу, она любила, чтобы ее окружало несколько других, еще более интересных книг. Так она чувствовала себя защищенней.

Заин. Когда наступают сумерки, можно лечь на диван и даже подремать минут десять. Все лучше, чем обливаться слезами над своей судьбой.

Хет. В работе над словарем время течет незаметней всего. Оно почти сливается с вечностью. Только работая над словарем, ты длительно пребываешь в вечном. А когда ты выходишь оттуда, тебе надо перевести понятое на человеческую речь, рассказать людям. Если бы мама только не позвонила спросить, обедала ли она, то так бы и не ела. И еще это чувство вины перед ней за то, что ты такая, какая есть. Главное, чтобы после еды сразу не было желудочных спазм.

Тет. Надо жить бедно. Понимаешь, что у тебя нет ничего, кроме тебя. Уходишь в чуланчик и там читаешь в старом продавленном кресле при настольной лампе. Ушла бы и дальше, но некуда.

33.4. Йод. Ubi tu Gaius, ego Gaiai.

Каф. Только ложь, которая сама в себе отдает отчет, может нарастить разум, приходит ей в голову, когда она разговаривает с подругой, рассказывающей ей про то, как они, наконец, разъехались с мужем. Он пил и стал неадекватным, она не выдержала, продала дачу, купила ему двухкомнатную квартиру в Сокольниках. Но теперь, оказалось, что он без нее не может и рвется назад. Она прислушалась к ней, говорящей, и к своим мыслям и поняла, что они сходятся. Но, чтобы лгать, надо жить с людьми, потому что самой себе лгать невозможно. К вечеру у нее портилось настроение, она чувствовала себя опустошенной. Надо лгать, чтобы развить в себе рассудок, способный взглянуть правде в глаза. Вместо этого мы придумываем переустройство на разумных началах, чтобы не отдать себе отчета в том, где живем. Она, как женщина, готова отдаться любому мужчине вплоть до отца и Господа, лишь бы ощутить его своим Богом. Она школьницей лежала так в темноте, ожидая его прихода и иногда, действительно, ощущая в волосах легкий ветерок. То же мужчина – несчастная машина, вывернутая наизнанку своим врожденным комплексом насильственных совокуплений. Плюс застывшая стойка противостояния всем, желающим его уничтожить. Она часто воображала себя мужчиной, насильно берущей ее саму. Кажется, даже видела это во сне, было такое ощущение.

Ламед. Два дня в неделю она ездит на курсы повышения квалификации руководящих работников, где дает психологические консультации. Если бы не эта поездка на другой конец Москвы, на Юго-Запад, она бы сошла с ума от одиночества. Графологическая экспертиза, которой она при этом пользуется, придает церемонии привкус экзотики и даже чего-то запретного, парапсихологического. Ей нравится рассказывать людям секреты о них самих. Это оживляет ее. Как всякий настоящий врач, она благодарна больным за то, что они ее излечивают. Она пробует помочь своим пациентам, солидным товарищам с брюшком и властным взглядом и голосом. Все, как один, жалуются, что им не на кого опереться, что они одни в этом мире, как пастернаковский Гамлет. Она советует им ради их же душевного здоровья и уж тем более ради пользы дела довериться своим помощникам. Так написано в учебниках. На практике же они знают, что помощники только и думают, как подсидеть начальника. Или подставить, что одно и то же. А вы попробуйте, советует она.

Мем. Почерк давал ей возможность в человеке видеть маску бога. Только один почерк – почерк отца она не могла прозреть. Он оставался для нее, скорее, предметом любви, образцом печального созерцания. Она не хотела, не могла в него вникать. Она уже два года разбирала его рукописи и не дошла до конца. Она жила ими.

33.5. Нун. В какой-то момент она чувствовала, что заданный ею ритм несет ее помимо воли. И не в ту сторону. Ей казалось, что она уже так много умеет и знает, что могла бы это выплеснуть в работу целой академии или небывалого журнала с сотнями приложений. А приходится, по сути, хоронить в себе. Обидно. Засовывать в два присутственных дня среди идиотов, чтобы не сойти с ума. Тогда ее охватывало возбуждение все это изменить, выйти из подполья. Потом она говорила себе, что так любит одиночество, что даже любви предавалась бы публично, чтобы выгородить подлинный интим для себя одной. И на точной фразе временно успокаивалась.

Самех. Наверное, она устала. Была близка к истерике. В метро ее толкали. Так было всегда, когда она плохо выглядела. О своей красоте узнаешь из отношения окружающих. Ее только что ногами не пинали. Она даже не стала впихиваться в автобус, а побрела по грязи пешком, окончательно дойдя до ручки. Все эти бредни о необходимости удерживать норму жизни, порядочности, которыми пичкаешь себя непонятно зачем, оставили ее. Если бы кондуктор в автобусе, в который она не села, с какой-нибудь стати придралась к ней, она бы вцепилась ей в морду. Придя домой, она усадила себя в кресло, в котором, к счастью, не сидел Мамардашвили, которого, по его рассказу, увидел он, когда захотел туда сесть, и погрузилась на самое дно этой маразматички, в которой, худо-бедно, но стоило переждать все, что выпадет. Ничего снаружи теперь ее не касалось.

Аин. Vixi. Смерть – это единственное, что позволяет жить.

Пе. Ее счастье, что была одинока. Читала книгу, вдалбливала себя как лыко в строку. Иначе все неудачи сводила бы к домашним истерикам, запутываясь все больше. А так физически чувствовала себя вектором, направленным в темноту, которая сделает из нее непонятно кого. Она представляла, что ей предстоит прекрасный выбор остаться собой, то есть никем, или согласиться стать всем, то есть, перестав быть собой и владеть ситуацией, отдаться ситуации. Стать чужой себе, похожей на остальных людей, говорить их слова их голосом. Иначе, она чувствовала, они просто ее уроют.

Цади. Первое впечатление от строчек, написанных другими людьми, это жалость, что-то трогательное, как от раздетого перед врачом догола человека. Во-первых, ты, конечно, сразу видишь, мужчина он или женщина. Дрожит ли от неловкости или нагл и самоуверен и вот-вот вручит тебе в качестве дара свой член. То же с женщинами, но по-другому, их жизненный центр расположен ниже солнечного сплетения, в матке, они воспринимают окружающее более размыто и как бы сентиментально. Именно, что как бы. Они более злы, уверены в себе и привязаны к земному. И снова, думая о себе, понимала, что ей надоело ходить на полусогнутых ножках.

33.6. Коф. Иногда она думала, что пора ей писать мемуары. Что-нибудь о Ницше, Платоне, Кавафисе. Почерки двух крайних у нее были, и она частенько общалась с ними. Почерки ведь не врут, хоть и хамят. Как-то вечером ей пришло в голову, что эта часть ее «книги встреч» отдавала бы эллинизмом. В тот момент она как раз задумалась о Роде и Бахофене, и вдруг общая линия вытянулась сама собой. И еще то, что она повзрослела: в настоящую Грецию ее калачом не заманишь, потому что настоящая – та, что в ней. Это ощущение себя в силах и есть ее ребенок, которого она родила и даже уже взрастила.

Реш.  Когда посмотришь на план города, ясно видно, что он похож на паутину. Это специально, чтобы никто ее не порвал, чтобы никто не вырвался. Интересно, куда можно вырваться, порвав паутину города? И, главное, как? Некоторые виды насекомых пробуют закопаться в землю, спрятаться, как сказать, по ту сторону, обустроиться там. Она же делает вид, что успокоилась, что не бьется отчаявшейся мухой, вообще не привлекая внимания надзирающего сверху паука, который обещал больше не устраивать потопа, не заливать серой Содома и Гоморры, а тихо мирно поужинать. Она копошится в своих бумагах, делает вид, что не слышит его вонючего дыхания, работает над генеральным списком художников, музеев и выставок. Просто так, чтоб вечность проводить. Но как при этом обостряется слух!..

Шин. Иногда она придумывала не мужчину, в которого влюблена, а саму себя, – то есть женщину. Понятно, что в человеке своего пола мы любим себя. Тем более, что та была такой же мягкой и женственной, как она сама, с прекрасной щелью между ног, особенно если смотреть сзади, в зеркало, наклонившись, и представляя, что это не ты, а она. В этой любви было что-то особое, тихое и нежное. Кроме того, любимая была смертельно больна, кажется, чахотка, а она пила с ней из одного стакана, спала в одной постели, а по вечерам сидела, обнявшись с ней, на балконе и смотрела на снежные вершины Альп. Ночью она вся горела, потела, приходилось менять рубашки, и казалась уже далека.

Тав. Когда один из ее клиентов, 30-летний банкир из Перми, в очередной раз сказал, что у нее чисто мужской ум, она улыбнулась и перевела разговор со своих проблем на его, за которые, собственно, и получает деньги. Как объяснить человеку, что нет ни мужского ума, ни женского, но – ум, и той или иной пол его не гарантирует. Есть движение категорий, получаемое нами из языка, снов и старых книг, которое оживляется («вспоминается») под напором текущей жизни, новых книг и разговоров, как правило, глупых. На обратной дороге в метро она обсуждала это сама с собой. Чуть не проехала.

 

2 февраля. Суббота.

Солнце в Водолее. Восход 8.22. Заход 17.05. Долгота дня 8.49.

Управитель Сатурн.

Луна в Весах. Ш фаза. Заход 10.32. Восход 23.31.

Строгий пост. Благодарение предков и память о них. Время проводят в кругу семьи. Надеть обереги. Начать курс лечения. Не давать письменных обещаний, не лгать. Планы и проекты тщательно обдумывать.

Камень: зеленовато-коричневая яшма, хризопраз.

Одежда: зеленые тона. Избегать желтого, оранжевого, черного цветов.

Именины: Ефим, Инна, Римма.

Меркурий входит в знак Рыб, - мышление становится расплывчатым и эмоциональным. Трудно сосредоточиться, выполнять рутинную работу, решать задачу, требующую умственного всплеска. Усиливается восприятие искусства вплоть до оплакивания давно умерших людей. Пока Меркурий идет по Рыбам усиливается религиозность, люди становятся мягче, сострадательней, доверчивей. Поэтому надо опасаться обманщиков, побирушек и вымогателей.

 

Сидели в гостях, он на Римму не смотрел, нарочно пил, зная, что ему нельзя, и что она переживает, подливал себе в сок водку, отпивал половину, снова доливал водкой, и так все время, пока стакан не стал полностью белый. Тогда допил и свалился под стол. Свинья. Она очень хотела уйти, но останавливало то, что некуда уходить-то. В этом все дело. Ну и то, что она без него жить не может. Вот влипла. Мужики хоть делом заняты, а она что?

В книгах о западной жизни она, в принципе, читала о жизни в одиночку. Там все так живут. Квартир много, зарабатывают хорошо, вот и разбежались по своим углам. Не то что у нас, - вечная коммуналка. И вот сидят по углам, каждый со своей депрессией. А из залива выходит на запах депрессии древнее чудовище, которое сожрало советскую атомную подводную лодку и мутировало в нашу сторону.

Выхода нет. Нужно бежать от этой сволочи, который сопьется и ее с собой в дурдом прихватит. Оставляет ее одну, шляется где-то ночами, говорит, что с друзьями, съемки-пересъемки, но она знает, что у баб кантуется. Пьет с ними водку и жалуется на нее и на жизнь, потому что уже ничего не может. Нажрется, а потом засыпает. Им одна радость, что вроде как ей шпильку вставили. Идиотки. Накануне он заявился в дупель пьяный, пошел мыться в ванную, вдруг орет нечеловеческим голосом, зовет ее. Оказывается, мыл жопу и засунул туда длинный обмылок, не может вынуть. Не соображает ничего, спрашивает у нее, что ему делать. Тот, мол, сейчас до сердца дойдет и ему каюк. Или растворится и все выжжет. Она тоже хороша, - вызвала скорую, пусть, мол, приедут, посмотрят на народного любимца с мылом в жопе. Те приехали. Она открыла бригаде, проводила к нему в комнату, он валялся в соплях, лыка уже не вязал, сунула им сто рублей и заперлась на кухне, - гори они все огнем.

Ну что же это такое, всю жизнь мечтать о жизни, в которой была бы одна, без этого унижающего тебя сообщества. Ну не могла она с ним смириться. Что в школе, где были эти совершенно чудовищные дети, вылезшие из каких-то нищих и пьяных трущоб, скачущие, тупые, пукающие на уроках. И вплоть до этой, так называемой семейной жизни. Куда же спрятаться от всей этой мрази?

Где-то она прочитала, что человек изменяется от того, что думает и решает один, а не от того, что говорит и слышит на людях. Ее уже мутило от тех, кого она видела. Больше всего боялась мизантропов, а сама стала такой. Ну что, подохнуть что ли? Так это не за горами. Или ребенка родить? Но, во-первых, не от кого, а, во-вторых, на кого рожать, если ноги еле тянет. Куда ни кинь, всюду клин.

Пробовала не пустить его домой, но он как прилипнет, так конец. Сел, пьяный, перед дверью, перед соседями неудобно. То есть он не уйдет, это понятно. У одной ее подруги дальняя знакомая наняла в такой же ситуации киллера, и тот ее хахаля порешил. Всего за десять тысяч. Долларов, естественно. И явно не у нее одной, если исходить из количества похорон за последнее время. Но вся штука, что нашли киллера, а тот, не будь дурак, тут же ее сдал, и она загремела на десять лет. Уверяя при этом, что ни сном, ни духом. Что тоже, возможно, правда. Опять кругом шестнадцать.

Когда она будет жить одна, то станет думать совсем о другом. О жизни растений, насекомых, бесов, ангелов, древних римлян, Моцарта, кого угодно, только не этих придурков. Конечно, и сегодня есть нормальные люди. То есть должны быть. Наверное, в ней самой дефект, если попадаются одни дебилы. Тем более нужна пауза.

Идея начать строить свой дом с нуля захватила Римму. Жаль, денег нет и взять негде, но можно придумывать. Нарисуем, будем жить. Столовая, кабинет с полками книг, спальня, кашпо с цветами. Будто вернулась в свою детскую, где вместо уроков часами рисовала свое будущее. Даже решила, что будет художницей. Еще не поздно. Еще ничего не поздно. Лишь бы не видеть этого мудака. В крайнем случае, она придумает его заново.

Если бы можно было разом начать новую жизнь, Римма ее бы начала. Но она уже пробовала и знала на опыте, что в новой жизни нелегко дожить даже до вечера, не говоря о большем. Само время вытягивает из тебя все соки, и, если не смотреть телевизор, то уже к программе «Время» ты начинаешь чихать, а все тело ломать. И это еще хоть какое-то занятие, потому что все остальное еще хуже.

Как говорила бабушка Риммы: «Дай Бог такую жизнь моим врагам». Даже пропойцы и идиоты кажутся уже менее вредными тебе, чем ты сама. Просто жизнь, когда ты ничем плохим не занята, и она безболезненно течет мимо, - имеет звездно-полосатый вид. В полосах различаешь плохое, а звезды сыпятся из глаз, даже если не всматриваешься. К тому же, видимо, от дедушки еврея в ее рассуждениях соло все чаще прорезывалась местечковая интонация. Она ее сама в себе слышала, и она ей нравилась. Куда еще дальше?

Села за стол. Встала, убрала не только лишнее, но вообще все. Снова села. Римма, сказала себе, не увлекайся покоем. Это в тебе снегопад говорит, который в ночном фонаре мимо дома летит со страшной силой. Ночью еще мороз будет держаться, а завтра все растает, - плюс шесть градусов. Такая зима нынче, вся на перепадах.

Она всегда думала, что все книги на свете складываются в одну книгу. И та книга, которую она читает сейчас, - это и есть главная книга. Просто надо понять, как она связана с остальными главами, где ее место, какие герои остались за кадром, и кто из них чей родственник и кто кого убил, любил, родил? Читала дневник Валерия Золотухина. Не за столом, конечно, а легла на кровать, хоть и не расстилала, а просто обложилась всеми подушками, пледом, включила торшер на обе лампы, поставила бутылку минеральной. Читала, не отрываясь. При этом думая, кого играет Золотухин, описывая себя изо дня в день на протяжении тридцати пяти лет? То он в «Войне и мире», то в «Гамлете», то в Высоцкого песнях, то в Прусте, то в Библии, то в газетах. Огромная получается книга, выше ее, Риммы, да и его, Золотухина, понимания. А интересно же ей. Видно, погода на улице переменилась, и тоска отпустила ее мозги.

И тогда она опять достает папину «Совокупную книгу» и начинает пролистывать, читать, собирать написанное им когда-то воедино.

 

II.

«В этом городе нельзя найти правильное направление. Только случай. Окопаться, где есть. Потом выйти на ближайшее шоссе с сушками Саши-минетчицы из придорожного магазина.

Поселок Фряново, Щелковского района. Полсотни километров до города и усадьба Лазаревых, где в начале 1980-х снимали сериал «Отцы и дети». С фасада усадьба Кирсановых, со стороны парка – Одинцовых. Липовый сад, лилейный пруд, речка Ширенка.

Когда в революцию грабили усадьбу, злы были, что армяшки Лазаревы все попрятали. Даже серебряными ложками мужики и бабы не отоварились. Перед соседями с других поместий неудобно было.

Только в наше время, когда заметили, что стена просела, обнаружили полузасыпанный подземный ход, соединявший барскую усадьбу с шелковой фабрикой.

Слухи были, что там все в подземных ходах: высотой в человеческий рост, шириной – вдвое больше. Ходы копать под землей армяне научились воюя тысячи лет с Персией, откуда выбрались через Астрахань в Московию в середине 18 века. Купили здесь потомственное дворянство в цену алмаза «Граф Орлов» из глаза Брахмы и шахского трона. А вскоре пригодились при разборках между голодным российским Левиафаном и пошатнувшейся Персией. Лучшей пятой колонны, чем армяне, русским было не найти. До спровоцированного царем армянского геноцида 1915 года оставалось едва ли не полтора века.

О роли Газарянов (ставших в России Лазаревыми) в завоеваниях Надир-шаха во второй четверти XVIII века (Кандагар, Дели, Туркестан, Дагестан – знакомые все топонимы!) говорить пока не будем. Скажем лишь, что после убийства и свержения власти Надир-шаха, они оказались в России. Как закрывались у себя в Джульфе Шериманами-Шариманянами, так и в Москве купили участок у Никиты в Столпах в будущем Армянском переулке.

Было разрешено создать Лазаревский институт восточных языков. Лучшего центра для подготовки боевиков и подготовки продвижения России на восток придумать сложно.

Говорили, что в имении Фряново под землей скрыта золотая комната, где хранятся сокровища. Туда и ведут два подземных хода, один из которых как раз над зеркальной галереей, где, обшив ее тесом, сидело в советской время управление камвольно-прядильным комбинатом.

На архитектурных планах усадьбы схемы подземных ходов аккуратно отрезаны. Расхожий сюжет прозы 20-х годов. Кажется, и у Булгакова есть. Неважно. Дальше. Беседка и грот в парке, откуда еще один ход в подземелье. Вспоминаются рабоче-крестьянские чекисты с их вечной ставкой на курдов.

Но перенесемся в переулок между Мясницкой и Маросейкой во времена, когда он назывался Артамоновским, по владению Артамона Матвеева, вроде бы западника и любителя театра, но о котором в последнее время слышно всякое.

Автор популярного жизнеописания болярина А. Матвеева начала ХХ века называет Армянский переулок «глухим», куда явно забредают не от хорошей жизни. Кто-то большой вылезает носом из-за дома. Оказывается, облако. Оно-то еще как сюда попало.

Местность, где в XVII веке иностранцам было дозволено селиться. И как раз Артамону Сергеевичу за ними удобно присматривать. И в стрельцах, и в посольских он будет на свой салтык. Пригляд за малороссами в противовес Немецкой слободе. Жена – шотландка. Дома на стенах картины, часы ходят, зеркала, обои шелковые. Хоть похоже на Европу, только все же не Европа.

В 1672 году Артамон Матвеев заключает с персидскими армянами, от которых приехал Григорий Лусикян, торговый договор на монопольную поставку шелка. Ни туркам, ни немцам, если приедут в Персию покупать, а только в Россию.

На месте усадьбы Матвеева в 1870-х годах построили доходный дом, позже известный как «дом Константинова», а позже, еще в не перестроенном для чекистов-журналистов виде, как «дом Нагибина в юности». Жил Юра с мамой и отчимом. Прогулка с мамой по магазинам на Кузнецкий мост, Петровку и Столешников назывался «выходом в город». (Лет за сто до того в Москве, указывал князь Одоевский, визит дам в Гостиный двор назывался «поехать в город») Ну да, кому Венеция дожей, а кому шпана с Девяткина переулка и с Чистых, на самом деле, Поганых прудов. Прическа «под бокс», фуражка-капитанка с лакированным козырьком, напульсники на руках для силы удара.

В виду армянского посольства в бывшем Лазаревском институте можно вспомнить, что большой род Абамелек-Лазаревых вдруг взял и подчистую вымер: последний, Семен Семеныч, СимСим, ушел в 1916 году. После второй мировой его римскую виллу отдали под советское, ныне российское посольство. А во фряновской усадьбе даже убивать было некого. Пришлось растерзать в 1919 году садовника, продолжавшего бережно подстригать сад и ухаживать за парком. В начале XXI века в местную администрацию пришли армяне восстанавливать свои права на усадьбу. Им пригрозили щелковскими бандитами, а потом задумались. Может, они знали о спрятанных сокровищах, о подземном ходе под горку к деревне Могутово, о красном алмазе? Тогда надо бы расспросить. Но армяне уже растворились, ищи-свищи.

Какой бы фундамент дома не закладывали на третьей Хорошевской, ныне улице маршала Жукова, - да вообще в том районе до Мневников, - обязательно сообщат в новостях, что «на северо-западе Москвы найдены неразорвавшиеся снаряды времен второй мировой войны. Экскаваторщик вызвал саперов, те обезвредили смертоносную опасность». Не проходит года, а то и месяца без таких сообщений. Откуда по дороге в Серебряный бор столько неразорвавшихся бомб «второй мировой войны». Линии фронта там не было. Немцам бомбить эти пустыри, находившиеся в пригородной глухомани, тоже не было причин. На самом деле это неразорвавшиеся снаряды времен первой мировой, а то и русско-турецкой войны середины 1870-х.

Когда младенцу Юре Нагибину был месяц отроду, в его коммуналке на Чистых прудах полопались окна. В воскресенье 9 мая 1920 года около шести вечера город сотрясло нечто вроде будущего «салюта победы»: на Ходынке взорвались артиллерийские склады. Аэрологическая обсерватория на Пресне определила, что ударная волна шла сплошным потоком до Брестского, ныне Белорусского вокзала и Грузинских улиц, особенно ударив по Бутырским улицам и Долгоруковской, выбив сплошь окна из домов. Дальше разделилась на волну, ударившую по Арбату и Доромилово, а другой частью – по Мясницкой и Никольской в центре города. Товарищ Вячеслав Полонский, заседавший в «Национале», вышел на улицу в тревоге: ошибиться нельзя, где-то страшные взрывы, кругом вылетают стекла. Профессор Виткевич из обсерватории определит, что звуковая и ударная волна была в радиусе 55 км от эпицентра взрыва, далее - «мертвая зона» в 100 км, где не ощущалось ничего, а далее опять взрывы были слышны. То есть, предположил он, волна отразилась в верхних слоях атмосферы на высоте 40-50 км, где повышенная температура, и снова вернулась на землю.

Взрывы складов продолжались до утра. Потом определят, что там были не только новые снаряды, но и оставшиеся с давней русско-турецкой войны. Уже и пушек для них не было, а они лежали, руки не доходили уничтожить. И огромное количество новых боеприпасов. Кто-то удивлялся, на фронтах первой мировой снарядов хронически не хватало, на гражданской не хватало, на нынешней войне с «белополяками» не хватает, а тут, оказывается, залежи. На окружной дороге в нескольких стах метрах были вагоны с привезенными снарядами, но те, кажется, не взорвались. Рядом радиовышка, единственная в стране, ее тоже не разнесло, за пять дней починили. Народ с округи бросился бежать, куда глаза глядят. Тысячи беженцев со скарбом побрели в Москву. Земля раскалена, склады были, большей частью, подземные, рвались один за другим, не переставая. Да что уж тут говорить. Кто из тогдашних пацанов выжил, вырос, стал знаменитым, тот даже воспоминания оставил.

Дочка купила мобильный на мой паспорт, и когда ей понадобилось заплатить за роуминг, она отвезла меня на машине в Евросеть на ул. маршала Жукова. Аккуратный садик перед входом, легкий оттепельный дождь, ничего не взрывается. Выстояв очередь, она показала продавцу на меня, сидящего на стуле, я кивнул. И младенчик Юра Нагибин с неопределившимся отчеством, - то ли социально чуждым и белогвардейским Кириллович, то ли социально близким и еврейским Маркович, - первый катаклизм благополучно проспал.

Евгения Юдифовна пришла домой с покупками и рассказом, что на улице очень скользко, она чуть не упала. И еще метель. Буквально сбивает с ног, и льда под тонким снегом не видно. Очень боится упасть и сломать руку или ногу. Даже с извозчика сойти страшно. Тут забежал и Борис Николаевич, опять сели пить чай. Как всегда, он кипел идеями пуще самовара. Николай Александрович отвечал ему, словно писал книгу: коротко, каждая следующая мысль отщелкивала от предыдущей, оставляя зазор для мягкой улыбки и грустного посверкивания глаз.

Бердяевы въехали в конце 1900-х в недавно построенный дом Микини на углу Армянского и Кривоколенного переулков. Вернулись из Парижа тогда, проникнутые идеями нового христианства. Густо валивший снег скрывал забор на стыке переулков, мимо которого он шел на прогулку, а чаще на лекции в философские собрания и на Сивцев Вражек к почитателям и последователям. Когда возвращался, ветер и вправду не давал пройти, загнанный в московские углы и проулки, приходилось хвататься иной раз за тумбу на тротуаре. Вот русская свобода, тайный восторг. Выпустил сборник о духовных поисках интеллигенции, писал «Философию свободы». Тут в московских переулках хорошо дышится. Особенно на фоне громадного дома, в котором живешь. Завязь важных идей будущего происходит.

Кабинет выходил на тихую сторону. После Петербурга и Парижа казалось немного провинциальным. Но устремленный вверх дом давал ощущение роста в свободу. Когда затевались споры на принципиально важные темы, вроде Христа, надо было не нервничать, оставаться спокойным. Но не получалось, и он начинал как бы непроизвольно зевать, вращать глазами, и из вовсю разинутого рта вываливался красный язык, который он, закрывая подбородок нервными пальцами, пытался всунуть обратно. И, чтобы преодолеть неприятное восприятие собеседника, сухо выпаливал в него пулеметной очередью точных, коротких, исчерпывающих фраз.

Закончив книгу, переехали с женой и свояченицей в меблированные комнаты «Княжьего двора» на Волхонке, сбоку от строящегося музея и напротив храма Христа Спасителя. Хоть немного, а ближе к Смоленскому бульвару, где в особняке Маргариты Кирилловны затевалось издательство «Путь». Тогда же, в 1911 году, в «Княжьем дворе» получил квартиру художник Леонид Пастернак с семейством. Сюда собиралось переехать Училище живописи, ваяния и зодчества с Мясницкой, но случилась война, а потом революция. Мир тесен – в городе. А не в том, где мы живем сейчас, когда все кругом заполонили тучи разжиревшей человеческой моли».

Римма вздохнула, отложив запись и плотнее закутавшись в шаль. На улице резко похолодало, ночью вообще обещали до минус двадцати. Из окна дует как черт те что. Она помнит, как в бывшем «Княжьем дворе» был «Автоэкспорт», потом Музей личных коллекций, а сейчас музей искусства XIX-XX веков ГМИИ. Вот оно что. Надо будет подобрать из разных папок одинаковые темы, соединить их вместе, затем пересечь друг другом как в контрапункте, хорошенько протемперировать клавир, добавить пряностей и вскипятить на открытом огне до полной готовности. Варево будет хоть куда: хоть туда, хоть в красные партизаны, за которыми тоже не заржавеет. В ЖЖ прочитала жалобу Димы Быкова, как он потратил месяц на сбор документов, доказывающих, что их квартира с мамой принадлежит им, что он ее сын, что бабушкино свидетельство о браке 1934 года с подлинным верно. В Москве затеяно переоформление всей недвижимости, и скоро наверняка придут и за ней. Она не сможет видеть этих людей. Она не сможет доставать справки и целыми днями стоять за ними в очередях. Она сможет сброситься с верхнего этажа, но сначала постарается купить автомат и положить столько полицаев, которые придут сюда, сколько сможет. Столько времени уже сплошь дурные мысли в голове.

«Много рассуждали о Москве видимой и невидимой. Предчувствуя свой уход со сцены. Одни искали соломку подстелить, другие куража набраться на взлет. А всего-то разница, каким концом нос у кого пришит.

Не иметь вселенского чувства был моветон. Душа рвалась закатиться в «Лоскутную» гостиницу в начале Тверской у Воскресенских ворот, пуститься в дионисийский загул. И это тоже было постыдно, чай, не купчик с шальными папиными деньгами. Диалектика болезненно отбивала мясистую, сырую, с кровью, животную душу в нечто цивилизованное, с горошком на гарнир.

Москва томила нелепостью. Грязные тесные переулки, как только отъедешь от центра. Провинциальные дворы, пустыри, жмущиеся трущобы, заборы, голые зимние сады. Надо было отменить это все, чтобы выскочить к настоящей цивилизации. Только вот под ней скрывалась яма, провал, дикие физиономии понаехавших с разных краев разрушенной и голодной империи.

Но лучше так, чем стремиться к тому, чего нет.

Надо было начать с правил мышления, языка. Только сказать об этом некому. Видя человека насквозь, прощаешь его, улыбаешься, ибо не хочешь ничего у него украсть. Тебя нет. И опять появляешься, чтобы думать.

При этом каждое утро начинаешь с нуля, будь то буква Л – Лоскутная г-ца; М –Муратов П. П., Москва Муляж; Б или любая иная буква. Пустое место со свистом всасывает в себя интеллектуальное окружающее.

Зимой злоречие избавляет от обморожений.

Для того, чтобы войти в невидимую Москву, достаточно умереть. Но и - необходимо, ибо все прочее досужие спекуляции. Вход отовсюду. Проще всего с последних этажей высоток. Предварительно убедившись, что никому не свалишься на голову и не разобьешь ничью припаркованную машину, что труднее первого. В добрый путь. Говорят, там повременные слои людей и строений, неотличимых иногда друг от друга.

Чтобы не сидеть пока без дела, составлял реестр недвижимости. Старые фотографии улиц и физиологий. Нищий любит считать воображаемые деньги – успокаивает. Арбат, 44, квартира 22. Живу в своей квартире тем, что пилю дрова. Николай Глазков. Дом, как и все на улице, выгорел осенью 1812 года. Восстанавливали его в той же коробке четверть века. К смерти Пушкина как раз поспели. Сейчас там ресторан «Хард-рок», трехкомнатная квартира стоит миллион долларов. Двухэтажный старинный особняк. Папаша Глазкова, как пишут в энциклопедиях, юрист-коммунист, арестованный в 1938 году. После революции прокурор в Лысковском районе, потом адвокат. Где еще жить, как не на Арбате? Расстрелян 4.6.38, захоронен в Бутово. Сын, по анекдоту Льва Лосева, освобожден от армии в 1941 году при медосмотре. «Котелок варит?» (ответ «да» или «нет» - на фронт) – «Получше, чем у тебя» - «Шизофрения. Оформить его». Знакомый отца осматривал? Пилил дрова соседям на топку печей, тем зарабатывал. В 1860-е годы в доме собиралась революционная организация «Ад», читали вслух «Что делать» Чернышевского. Учился в Литинституте вместе с Наровчатовым, Слуцким, Лукониным и прочими, но вышел не в мэтры и не в покойники, как Коган и Кульчицкий, а в аутсайдеры и в первого «Самсебяиздатчика». «Лечу! Лечу!» - кричал, маша крыльями и летя с колокольни, в фильме Тарковского. В 1960-е полюбил Якутию с ее природой и местными писателями. В квартиру вход со двора по заплеванной окурками лестнице. После ареста отца, изысканного интеллигента-денди, разыгрывал из себя «черную кость», люмпена. Стишки как надышанный шепоток зеленого арбатского дворика, юродивый из профессорского уголка старой Москвы. Все удивлялись, почему не трогают дурака, опасались. Все здесь устроено на ползучих тайнах нечистой совести. Дурак с приросшим к мозгам колпаком уже и в шахматах начал делать дурацкие ошибки. Что бы сказал папа! Всякий, кто не уничтожен в России, находится под подозрением. Особенно, если живет вдоль правительственной трассы.

Вообще должна быть объемная энциклопедия, принцип которой я пока не могу даже сформулировать. Но обычное, последовательное письмо грозит стать бесконечным. Как, допустим, описать русское, - или взять поуже, - московское дворянство XVIII-XIX веков, вплоть до катастрофы 1917 года, как единое семейство, где все друг другу родственники и свойственники? А затем и совокупную психологию этого семейства. Я готовлю указатель имен, но что толку, если воспринимающий ум недостаточно раздвинут. Гигантская семья, подкармливаемая царем, угнетающая миллионы крестьян. Подобное, кажется, хотят сделать спецслужбы, выделив в виде нового дворянства слой кагебешников. Только где им взять нового Пушкина с Толстым для отмазки в вечности? Так что еще поглядим, чем дело кончится. Странное ощущение, когда все дни занят, едва успевая выпить чаю, что-то съесть из запасов, часов шесть поспать, и при этом в любую минуту готов умереть, потому что тебя выгонят из дома, изобретя какой-нибудь налог, смертельный для непричастных к кормушке и не участвующих в нынешней жизни. Тебя нет.

Почему земную жизнь надо рассматривать как заключение именно в сумасшедшем доме? Хороший вопрос, который все чаще возникает передо мной по мере прозрения. И есть ли выход из этого сумасшедшего дома, хотя бы после смерти? А кругом ведь врачи, санитары, родственники, и нельзя дать им ни малейшего повода заподозрить тебя в чем-то крамольном.

Давно пора расположить всех своих знакомых в алфавитном порядке. С чего начать? Писатель К. – классический случай алкогольной деградации личности. Сочинения его, расположенные в хронологическом порядке, дают наглядную эволюцию упадка и смешения ценностей. Если бы ему удалось сохранить ясность самоанализа и воплотить упадок средствами прозы, это могло стать гениальным вкладом в литературу. А так клиника явлена нечаянно, нуждаясь в терапевтическом комментарии. В таких случаях достойной жизни в недостойном времени обычно говорят: «имярек защитился от дряни тем, что пил». Но расплатой является анахронизм писателя, «ацкий ацстой». И на какую букву вписывать врача, пишущего подобные анамнезы? На П – Палата №6.

Вот энциклопедия: людского мусора, хлама, рутины, врачебного обхода палат, заседаний комиссии на инвалидность. И есть энциклопедия того, что должно быть. Все равно когда, - сейчас, в прошлом: оно суть навсегда. Хотя бы все делали вид, что о нем не знают.

Покойник остывает слишком долго? Хорошо, начну это делать заранее. Как ответил Сталину Шостакович, на что он жалуется, что не хочет лететь в Америку на конгресс борцов за мир: «Тошнит».

Посмотрел вокруг и увидел, что сны стали самым осмысленным в твоей жизни. Только почему-то непрерывно в них материшься. Твоя битва на краю разума. Долго ищешь, кому отдать билет, пока кругом все, выходя, хлопают дверью, обвязавшись поясами смертников. С детства ты вынужден был притворяться нормальным. Но, достигнув зрелого возраста, сказал себе, что отступать больше некуда, и стал собой. Страха проснуться, забыв себя, нет: невелика потеря. Инсульт? Как бы тогда ухитриться уморить себя. Начинать надо уже, пока есть силы. Например, отсутствие денег останавливает время.

Кстати, о Маргарите Кирилловне. Собираясь на свидание с ней, князь Евгений Николаевич просил ее не прыскать на себя духами, чтобы жена потом не учуяла. Спустя недобрых полвека, жена композитора Александрова рассказывала знакомым, что от бедняжки Морозовой и ее сестры несет такой нищетой, что трудно находиться рядом. (К статье «Запахи»).

Все бы ничего, да книги переплетены в человеческую кожу.

Тело, оказывается, предмет шантажа и брезгливой рвоты в ответ. Тебя втолкали внутрь пинками. Есть время перед неловким концом света устроить все - вкривь и вкось, но заново.

Мое происхождение от неандертальцев, съеденных homo sapiens, на лбу написано. А Москва, чтобы лучше затеряться. Сколько нас тут, надеющихся. Я еще в детстве отрабатывал ловкость рук метанием карт: авось, передерну.

Еще одна старая идея, - расчертить город на квадраты, обозначив каждый наподобие карты шахматных дебютов во всех их вариантах. Далее каждая латинская буквы с цифрой уходит вглубь времени с обозначением века, десятилетия, года, да хоть бы и месяца, дня и часа, если на ней живет Пушкин, Лев Толстой, да хоть бы и Сталин с Иваном Грозным. У каждого выявленного москвича свой отдельный номер, под которым он движется по своей личной карте местности. Польза та, что ты ориентируешься, зная, где и с кем пребываешь в данный момент.

И тогда понимаешь, что люди, которым ты придавал такое значение, - не более чем функция пространства, поскольку они сами не понимают, чего и зачем творят, и сколько людей до них делало то же самое без всякой пользы для себя и других.

Милая, которой пытался это втолковать, обиделась. Иным не стоило и пытаться. Стало быть, нигде, кроме как в себе, этот банк данных держать нельзя.

Терпеливо правь свое ремесло собирательства и бортничества. Не чай же пить у них с крыжовенным вареньем под абажуром. Выпытываешь о родственниках, выковыривая золотые крупицы из мусора.

Иногда вдруг нечем дышать. Разрывая бумагу, наклеенную в холод на дверь, выходишь на ледяной балкон, имея в виду, что бросаться-то вниз не надо: слишком подозрительно ты встал и пошел, будто кто позвал.

Мозг распирает, как отхожую яму, в которую бросили кило дрожжей.

Бог дразнится, что Он – в конце лабиринта, описать который пытался бедный Гегель. Там – совокупная многомерность знаний, для которых все книги и дневники мира лишь мизерная часть. Но и там, в конце – только подмигивание. Человечий зрачок, оказывается, не знает покоя.

И отовсюду лезут отвратительные гнойники неприкрашенного ума. Инфекции организма первыми проявляются в рассудочных конвульсиях. Самые интимные места недоступны для наблюдения. И даже не чешутся.

С утра вышел на кухню, каша не сварена. Никакая. Ни овсяная, ни манная, ни пшенная. После прошлогодней летней жары я обнаружил у себя диабет. Исходящий изо рта и пальцев запах, который я принимал за угарный газ, наполнявший комнату, остался, и когда атмосфера очистилась. Уже в конце осени до него дошло, что это и есть пресловутый «запах ацетона». Тут же отказался от всех сладостей, печенья, белого хлеба. Начал следить за гнойниками на локтях и потрескавшимися пальцами. Но есть-то что-то надо все равно. Поскольку к врачу никогда не пойдет и домашний определитель сахара в крови под смешным названием «глюкометр» не купит, готовить ему диетическую еду никто не будет. К счастью, некому готовить. Что он сделал в своей жизни для других людей, - гвоздя не вбил! – чтобы за ним ухаживать. Гори я на вечном огне, пока живой!

День ясный, холодный, солнечный. Приходит ли движение солнца по небу мимо моего окна в противоречие с энциклопедическим форматом, на фиг никому не нужным? А зависимость от людских потуг на цивилизацию – от моего глубочайшего презрения к этим людям и отчуждения от них?

Пока есть еда, покой, сон и чтение, - противоречия нет. Стало быть, я – дух отрицания, как называла меня бабушка. Теперь, в моей старости, это, стало быть, можно. Снимем маску. Состояние известное. Еще Зощенко рассказывал Чуковскому, что не выносит людей. Когда к нему приходят гости, надевает пальто и уходит из дома. – Так-таки никого не выносите? – Зощенко задумался: - Мишу Слонимского выношу. Да и то, когда я у него в гостях, а не он у меня.

Бессилие полное. Кругом ГПУ-НКВД-КГБ-ЧК, мелкая шваль, топтуны, ходившие за мной с детства, мои одноклассники, их дети, родители, выродки московского помета.

И казалось, что если разложишь все свои знания в правильном пасьянсе энциклопедии, то все сойдется и выйдет – Бог. Ну, слово – Бог, неважно. Или – еще точнее, - Бог подколодный. Главное, что сойдется.

Бедная доченька станет допытываться всю оставшуюся после меня жизнь, почему же ее папулик так и остался засушенным между страниц исчезнувших книг «гераклом», несуществующей бабочкой, неудачником и анонимом? А он/я был счастлив на вдруг возникшем среди хляби острове спешно дочитывать книжки, в которых дышит, как говорят французы, незнамо что. И столь же спешно листать сотни страниц, отправленных в яму небытия. Они гниют в подпочвенном слое Москвы.

Окончательно хороша лишь та жизнь, которую ненавидишь. Это ясно в воспоминаниях. Все детство прошло в страхах и трусости: школа, вдруг мама умрет, армия, военная кафедра, не ушла бы жена, метро в час пик, работа, куда делся ребенок. В результате, прожил не свою жизнь среди чужих людей. И увидел во сне, как попал к своим. Проснувшись, понял: не бывает своей жизни. Ибо там вел себя, как обычно: хороший человек на хорошем месте. Просвистел, добренький, мимо, не оставшись ни в трезвом уме, ни в твердой памяти. Остаются шершавые злом. Декартовское «все, что мыслит, есть или существует» - устарело. Нынче правильнее: все, что гнобит, насилует, являет свою власть и убивает, - существует. Остальные – лохи.

Впрочем, на каждом уровне и срезе мозга - своя энциклопедия. Счастлив проживший среди людей, не общаясь с ними. В каждой энциклопедической клеточке своя жизнь. Иногда бесконечная. И связаны они друг с другом по ту сторону, снаружи невидимую, где первосвященник Аарон по-соседски пьет чай в Захрон-Я'аков с семейством первопоселенцев Ааронсонов. Он жалуется на брата Мойшу, а папаша Ааронсонов Эфраим восхищается щедростью Ротшильда, на чьи деньги развел у горы Кармель виноградник, и по секрету рассказывает, что дети затеяли антитурецкое тайное общество, чтобы турки не перерезали евреев, как тех же армян. А что из всего этого выйдет, не знает даже Абба небесный, занимающий следующую обитель словника. Так как моя собственная фамилия ближе к концу, то до нее дело наверняка дойдет еще нескоро, и весь нынешний урок я опять продремлю. Вдруг слышу: «А на кого шпионите?» - спрашивает Аарон. – «На англичан». – «А если бы знали, чей я агент! Из-за этого Мойше на меня взъелся. А я не могу противоречить: он мой младший брат, с детства заикается, припадочный, ну, сами знаете».

Что случилось 15 мая 1919 года, когда разбился самолет, на котором Арон Аронсон летел из Лондона в Париж? В день, когда греки начали наступление на турок, заняв Смирну, при поддержке итальянского и французского десантов. А деморализованные, казалось бы, и разгромленные турки нашли в себе силы организовать сопротивление под командованием Ататюрка. Оно стало основой турецкого государства на развалинах империи.

С какой стороны ни возьми, смотришь в бездну, на дне которой то, на что жутко взглянуть, узнавая себя в лицо. Но до дна далеко. Еще можно резвиться, сдавая самому себе умный экзамен. К примеру, упаковать все в аббревиатуры и распаковать в виде чего-то иного. Ищешь перевода с русского на осмысленный, а не со съеденного на пердячий, как выходит.

Кто ты такой? Пытаюсь поймать себя, хлопаю ладонями, - вот он, вот, - но книжная моль оказывается солнечным зайчиком: в пасмурный с утра день. На ладонях никаких отпечатков, ни линии любви, ни линии жизни, сошлись в одну общую, растаяв.

Надо быть достойным уникального опыта нахождения внутри зла, - пришло мне в голову. Лучше быть мертвым, чем полудохлым. И больше внимания сифилитическим пятнам на лице погоды. Как сказал поэт, меня давно изумляет только порядочность. Чем толще стены твоей комнаты, тем они порядочней».

Папа так хорошо спрятался, что остался, даже исчезнув - еще при жизни. Римма знает, что он живой. Но когда пытается вернуть, хотя бы отчасти, - в том, что он сделал, - он выскальзывает из рук, как рыба.

Люди еще придут к тому, что он сделал. Например, к совокупным личностям, входившим в энциклопедии второго уровня. Их биографии поражали многомерностью происхождения, участием в событиях, связями, для которых конституция отдельного индивида была кишкой тонка.

Она вспоминала, как он сочинял этих персонажей, сочетая их изнутри, и они благодарно отдаривали его расширенным сознанием. Подсознание было одно на всех.

«Кто скажет, что русский писатель XIX века – это не один человек. Почитайте, хотя бы, его переписку во всех чудесных разветвлениях, - писал папа. – Жаль, конечно, что этой персоне не случилось встретиться с «поэтом по совокупности» серебряного века».

«Смерть, о которой он /Писатель/ так часто думал, так красиво писал и страх которой несколько раз переживал в действительности, обдумывая его потом, наступила к облегчению. Рак позвоночника, давший метастазы в гноящуюся от раны брюшину, не шутка.

Глаза у смерти совиные, он это раньше знал. Теперь в них растворился. Легкий запах смерти, схожий с мускусом, перешел в запах разложения.

В узком промежутке между отвращением к жизни и смертью – не боялся бояться смерти.

Все, что написано о нем, написал когда-то сам.

Не побоялся, дав образцы пейзажной прозы для школьной «Родной речи», потом насрать на этот пейзаж. Как сказал один из почитателей, выйдя из гостиницы в Орле и покраснев при его виде: «Вы пока не заходите туда, я там пукнул».

Смерть, как он писал, - белесоватая женщина выше всех на голову, с сухим постным лицом, смотрит внимательно. Даже литературная мышца от ее взгляда шевелится и играет, как очко на раздаче.

Игру свою она длит умело, растягивая - не во времени, - а само время. Пока ты не сообразишь наконец от боли и морфия, что кругом заговор, самые близкие – твои враги, и писатель это тот, кто умирает не так просто. Кругом леди Макбет, о которой то ли писал, то ли читал. Они заживо отравили, и последнее, что он сделает разумного в жизни, это раскроет банду заговорщиков.

Надо успеть закольцевать сюжет, начавшийся с отравления мамашей ее богатого дядюшки, приютившей было сиротку, да в гневе решившего изгнать ее из дому и переписать завещание. Якобы, она, великовозрастная дылда, ему накануне не дала. Кто проверит, если он, обедая, вдруг поперхнулся и выпал из кресла, посинев. Ей эта история так въелась в душу, что не сомневалась: пытался лишить ее девства, беззащитную. Дворня быстро сориентировалась, кто теперь наследник, и замела все следы.

Но ему на смертном одре открылась теперь истина. Все они отравители, все до единой, певички недотерханные. Это было дно моря, в котором он должен был утонуть чуть ли не полвека назад, опозорившись во время общей паники на палубе особыми восклицаниями. Теперь он видел этих чудовищ, которые должны были сожрать его в воде, во всех их жутких переплетениях.

В предсмертном письме к графине Л. он сравнил себя с устрицей. Они уже знакомы… сколько же они знакомы… да, как раз четверть века. Ему посоветовали обратиться к ней по поводу получения загранпаспорта. После смены царствования хорошая возможность бежать из отечества для бывшего ссыльного, находящегося под жандармским присмотром. Познакомились, понравились друг другу, она высказывала точные суждения безошибочного вкуса и такта. И диваны у нее в доме были удобные: на них легко думалось.

Отца ее, знаменитого министра финансов подозревали в том, что он был то ли сыном, то ли внуком раввина из Германии. Сыном раввина уж точно не был. С отцом, вызвавшим его в Россию, он поругался, и несколько лет бедствовал, пока не был замечен и не пошел быстро в гору. В войну 1812 года русская армия именно им была обеспечена. В том числе, в заграничном походе. Об отце можно долго рассказывать. Как и о роли евреев в жизни русского Писателя. А муж графини, генерал-адъютант Его Императорского Величества, был из самых светских персон. Мог многое рассказать и о поэте Лермонтове, с которым вместе служил, и тот его даже нарисовал вместе с братом Натальи Гончаровой, и о дуэльной истории Пушкина с Дантесом. Но предпочитал помалкивать. И на домашнее чтение автором «Отцов и детей» тоже не реагировал, предпочитая дать слово жене, которая предложила спрятать рукопись куда подальше и никому не показывать. Когда литература лижется с политикой, плохо обоим. Он почему-то вспомнил, как ее теща, спасшая в свое время мужа от смерти и позора, когда его гусары бросились на Березине бежать от французов, загораживала на даче в Царском селе окна от жившего напротив в доме Китаевой нашего национального поэта, «чтобы не сглазил», а тот выдумывал про нее разные невероятные истории, смеясь с россетихой, что, впрочем, не помешало им потом подружиться, а ей первой сказать ему о взятии Варшавы победоносным русским войском.

Вернемся к концу. Хорошо умирает тот, кто имеет силы покончить с собой. Нутро резвое, как у лайки, а шея под бородой, как у сморчка, куда годится. Хотел выбиться из родового потроха, а заворот мозгов не пускает. Снулая рыба оживляется лишь мыслями о самоубийстве. Война, дуэль, плац, пожар на корабле, - писатель начинается с шока. Остальное – дрочка памяти. Иногда ему казалось, что одно раздражение заменяет ему хождение в полный рост, отнимаемая окружающими. Одна радость, ранняя смерть родителей, открывшая дорогу к семейному эпосу. Он был литературного телосложения, чего уж тут. Вспомнил, как в молодости ходил на четвереньках и на руках, вниз головой, к ужасу теток, считавших это вольтерьянством, которое надо выбить по дедовскому обычаю розгами. Когда он принес им брошюры, где указывалось, что это более естественно организму, тем более растущему, они даже читать не стали, обозвав масоном. Ладно, он придумал плащ-халат, в котором можно было жить, спать, ходить, работать, курить, записывать мысли, держа в карманах все необходимое. Даже регулярная постель в нем не нужна, даже вредна, достаточно брошенного на пол сена или ковра.

Из фамильного тела нет выхода, даже если все умерли. Братья-то остались. Тетки, дядьки, сваты, хер знает кто. Фантомная боль совести и неудачи. В полнолуние Руссо летает над лесом. Философия дикаря сильнее новой железной дороги. Взял суку Милку и бегом в лес. Если бы не охота, не стояние не тяге, совсем бы сбрендил. А так, воздухом дыхнул, - и обратно.

Изображать же людей, окружавших его, в качестве дичи приходилось вскользь и обиняками. Хоть очень хотелось, ибо справедливо. Тут и реализм, и цензура. Смешные? Нет. Узорочные. Родовые черты в каждом так и гуляли. Русская семья с ее ветвистыми связями всех со всеми, дворней, выблядками, воспитанниками и приживалами, - о, ни один английский роман не справится с этакой махиной. А ведь нам недаром дана азиатская жизнь с европейской грамотой и соображением. Должно ведь грамотную руку хоть раз приложить.

Взялся тогда он за дело горячо, как всегда. Ходил в архивы, библиотеки, подписался на сочинения генеалога Савелова, достал где-то сочинения Петра Долгорукова. Чертил родословные деревья, придумав совсем новый принцип изображения, которого доселе и не было. В какой-то момент все прискучило, но папочка с бумагами осталась до лучших времен. Авторский архив тоже не помешает.

Тогда же Чаадаев навсегда утешил его, жалующегося на правительство: «правительство делает свое дело, а вы делайте свое. Будьте гениальны, и все устроится». После этого только вызов на дуэль, чтобы смыть оскорбление кровью. Трудно сформулировать, но в этом что-то несовместимое с жизнью. Как и во многом другом. Иван помог ему одеться. Принес воду для умывания и бритья. Привел в порядок его физиономию. Принес кофе, а потом бумагу для письма. Лучше бы, конечно, не зависеть даже от Ивана. В такие минуты Бог сидит напротив и ждет, когда дадут по морде, чтобы подставить правую щеку.

В уме и желудке был вчерашний праздник у соседей. Домашний оркестр их, игравший увертюру «Халифа багдадского», русские песни в пандан квасу и патриотизму, и поздравительные куплеты хозяйке в исполнении дворовых девок, переодетых в мужские костюмы, и басы в сарафанах, восклицавшие «восславим, восславим!» к уморе гостей. Кто поверит, что в пречистенских переулках, где стоит усадьба, можно стрелять из трофейных орудий, да еще в сторону Кремля, - и не от либерализма, а из верноподданничества. И старшая дочка хороша в танцах, даром что на выданье.

Он раскрыл лежащий на столике том «Полного собрания снов» братьев Киреевских, что сие с пятницы на субботу означает. «Коли доброму жениху предоставляют на завод резвых невестушек, - млели известные славянофилы, - то это знак для домашнего музицирования». Тьфу, пропасть. Есть в нашем мороке позыв к нечаянному насилию, чтобы развеять его. Так бы и стрелял из окна по прохожим, лишь бы отвлечься, соображал граф. Срочно на воды нервы лечить. Или готовить дворню к отражению возможного неприятеля. А то посеять в девках любовь к руссоизму. Что-то надо делать, делать что-то, метался он по комнатах, а то будет поздно. Днем и фейерверка не запустишь, светло, дрянь дело, магнитная, видно, буря, как в четверг, когда весь фарфор побил.

Как ни странно, помогало быстрое перелистывание книг да просмотр шахматных партий Мэрфи и Филидора для свидетельства слабости рассудка. Жаловаться было некому, приходил в себя. Э-э, кривые темперамента, где ваши не вывозили! К обеду заглянул, как обычно, сосед-писатель. Мода на стихотворство забила в нем давнюю подготовку к семейному эпосу, который, как он считал, один достоин имени русского. Тем более что ни жены, ни родных у него не было, и на все он мог смотреть трезво со стороны. Но, вишь ты, новый элегический бес попутал, и теперь ни один обед не обходился без его предварительного завывания.

Если не вслушиваться, много забавных мыслей приходит. К примеру, записать строчками элегий кладбищенские надгробья. Подряд, в шахматном порядке. Зашифровав нечто. «С тобой вдвоем он сердцем говорил, а ты его один не отравил». Лысый, в очках, добрый малый, ел и пил с аппетитом, что надо еще для поэта. Близкое общение с людьми поневоле вызывает изжогу и несварение. Приходится воспарять в разные этажи эмпиреев.

В который раз он повторял себе, что главное для натуралиста – крепкий желудок и нервы. Обливания, что ли, делать холодные. Уж нет мочи терпеть людей, а приходится. Или выписаться вовсе из людей, - но каким образом? Он припоминал свое грузное тело, вертлявый костяк, перепутанные нервы и неразработанный мыслительный аппарат, - куда ж это все годится. Разве что пойти в семейные доктора. Это - главный человек в настоящем дворянском семействе. Трутень при пчелиной матке. В деревне у него была пасека. Знал, что спаривание матки с трутнями происходит вне улья, прямо в воздухе, по достижении ими половой зрелости. При спаривании трутня с маткой совокупительный орган выворачивается, как перчатка, наружу, пластинки луковицы входят в преддверие влагалища, сперматозоиды проталкиваются в луковицу, откуда проникают в парные яйцеводы матки. За сперматозоидами в половые органы матки поступает мукус, который под действием воздуха быстро затвердевает, образуя во влагалище пробку, препятствующую выходу сперматозоидов. Брачный вылет матка совершает в теплую ясную погоду, обычно между 12 и 17 часами. Матки вылетают на спаривания один, реже два-три раза и спариваются с 7-10 трутнями.

Вспоминая Варвару Петровну Т. и Андрея Евстафьевича Б., он делал вывод, что правило гибели трутней, покрывших пчелиную матку, у людей не соблюдается, наоборот, те процветают. И брезгливость неуместна. Ну, если не холодный душ, то помогает глубокое и мерное дыхание. Авторские элегии соседа вполне тому способствуют. Сидит, как кожаный комар, и зудит: «Зачем, зачем ты отравила без сожаленья жизнь мою? Ведь ты все время мне твердила: «красавчик, я тебя люблю!»

- Экое, брат, у тебя уныние дубленое, - молвил в паузу, в которую автор махнул рюмку водки.

«Тут всплывает не в поисках ада ль в водотоках стремительна падаль?» - спешил автор доложить новые вирши, когда оставшиеся за пазухой кажутся лучше тех, что уже произнесены. Если сидишь за бутылкой с алкоголиком, лучше иметь за пазухой пустую полость, в которую сливаешь излишек водки. То же он делал с декламацией стихов. Выхватишь строчку, выбьешь ее мысленно на надгробии и разглядываешь в трепетании майской листвы. В мире многому найдется свое место, на котором оно почему-то не находится. «И моя сонлива тень омрачит ваш светлый день» - идеально лежит на черном мраморе, изломанном, как английский его пречистенского соседа Набакова. «Разверзлось поприще богов, оттуда льется сера с перцем; мы пук цветов кладем на гроб подруги с красным, жгучим сердцем».

Приятель-поэт хорош тем, что после чтения стихов напивается вусмерть, засыпая там, где сидит. В быту неприхотлив, в общении забавен. Главное, оставить его там, где положил. А самому уйти в кабинет, запершись на ключ и радуясь предстоящему серьезному разговору с Творцом. Дело в том, что, никчемный раб, он кишками чувствовал, как изменить этот мир. И Творец был в его власти, раз уж его сотворил. Рабствовать же более не станет.

Его охлажденный разум натуралиста пульсировал в лад грамматике. Только русские (и отчасти евреи) вышвырнуты из жизни настолько, чтобы стать вровень ее Творцу. У них нет иного выхода, кроме апокалипсиса. Не стихи же, право, писать под водочку. Он проверяет, хорошо ли закрыта дверь в кабинет. В окне снегопад. Голые сучья сада. Слышен звон кремлевских колоколов. Отвернувшись от людей, поневоле видишь Господа. Пока не труп, ты - взрыв. Бог не торопится подтвердить, что ты не дерьмо. Тем более, будем поддерживать душевную эрекцию. То, что невозможно физически, вставляй в метафизику. Будь трезвым испытателем собственной природы. Веселее для ума и сердца на свете ничего не придумано.

Был бы телевизор, смотрел новости да спорт, исходил желчью против правительства. А так что остается. Интриги по службе, игра в карты в клубе, война, издевательства над ближними. Тело крепостного, говорят мудрецы, само притягивает кулак. Да, еще театр, публичное гримасничанье натуры.

За ночь надуваешься во сне обычным человеческим говном. И только днем в работе снова начинаешь умственно худеть, так что выступают ногти и борода, как у покойника. В общем-то, каждый день – как дедовские часы с репетицией: сколько раз пробьют не известно.

Записываешь на бумажках: «Русский писатель от природы охотник. Не любишь слякоть, ходьбу, собак, жестокость, - охоться на прилагательные». Рвотное и слабительное в больших количествах. Кашу рвотой не испортишь. Владимир Соловьев так и вовсе умер, переев скипидарных леденцов.

Входят с улицы, сбивая с обуви снег, с запахом мокрых воротников и одежды, с холодными щеками, открытыми для поцелуев. Что же, и впрямь не остается ничего другого, кроме как пить водку, вкусно закусывать, энергично говорить, что в голову придет. Москва есть то, что ест. Сердце отогреешь, ничего больше не надо.

Одно безумие провоцирует мысли, именно что, не задумываясь об их последствиях. Говорят, что снегопад кончился, к ночи подморозило. Надо внести водку со двора, он в ней не уверен, еще замерзнет. Водка не чай, до утра под закуску можно всю выпить, говорит кто-то, да он же сам и говорит.

На Арбате под снегом хорошо, тихо, можно хоть голым идти, так тепло. Боже, каким надо быть придурком, чтобы считать себя мудрецом. Когда его спрашивают, почему не женится, может, женщин не любит или боится, он отвечает, что и любит, и не боится, и женщина есть, только он ее прячет. Это, как вера, настолько частное дело человека, что увидеть суженую нельзя. Из-за чего его принимают за масона.

Масонство ничем не хуже театра или писания стихов, это и в тайной канцелярии знают. Прятанье женщины – иное дело, особенно в свете общего человеколюбия и смягчения нравов, вплоть до полного оных искоренения. Право на приватность отстаиваешь не клыками и когтями, а отстранением до совершенной невидимости. Нас не надо любить, нас надо не знать.

В его дворне нет случайных людей. Парикмахер, повар, шут, портной, архитектор, типограф, философ, мальчик про все, карманная жена, - больше, кажется, нельзя себя ограничить. Конюх, псарь, библиотекарь, дирижер, банщик, главреж труппы берутся по контракту. Экономить надо, а мы все в Наполеоны метим. Говорят, что есть университеты, где учат всему, чтобы ни от кого не зависеть. Но он думает, это вранье, потому что без жены все равно не обойтись. И еще, конечно, нужен дизайнер, чтобы поддерживать в чистоте и порядке самих услужающих и создаваемое ими пространство.

Будет он варить на кухне гречневую кашу. А жена скажет: «Смотри, какая молодец Анна Львовна. Сколько твердила Василию Львовичу, чтобы не писал стихи, не позорился. А он назло ей так расписался, что настоящим поэтом стал. Теперь все только о нем говорят и о его племяннике. Может, мне тоже надо было тебе запрещать писать? Был бы как Лев Николаевич. А то у тебя нет ни о любви, ни о приключениях. Хорошо ведь пишешь, а читать не хочется. Почему так?»

Стоик в пречистенских переулках. Подпрыгнув удачно, можно достать  небо макушкой. Из стоика – в прыгунка. Одно с другим связано. Заморские языки, боги, украшения – и вот уж заметна вонь окружающих. Опять что-то взорвали на Волхонке, - пришел человек с улицы, сказывал дворне. Говорят, монголы никак не успокоятся, обещают сжечь к пасхе полгорода. И жиды, конечно: лечат, деньгами снабжают, самого царя с боярами в узде держат.

Ночью, удостоверившись, что все спят, и никто не подглядывает, он выпускает из подпола своего приятеля, поэта и философа, прячущегося еще со времен восстания на Манежной площади. Страшно подумать, если кто донесет. Барина в Сибирь, дворню на живодерку, имение в казну на раздел палачам. Так что тш-ш-ш.

Подпольный философ кажется безумным, настолько закоснел в своем инакомыслии. Он занимается обратным переводом того, что мы так радостно крадем с Запада. Все эти Борхесы, Германы Гессе, Макиавелли, Сократы, Иисусы Христы, Руссо и Вольтеры.

- Присмотримся, - говорил несчастный безумец, - к тому, что мы любим с той же дикостью, с какой охранка ненавидит. К источнику это не имеет отношения. Орфей с Амуром и Дидоной ведут нас вон с Остоженки. И куда же, как не в Фили и Кунцево, то есть еще в более глухую грязь и проруху. Но трепанация сознания необходима. Воздержимся от суждений, пыл которых обратим на терпение и внимательность. Головой бурить стену, - тут любого ума мало. Обратный перевод с мировых заимствований есть наша миссия. Здесь должно быть сформулированное переживание нашего нутра и подпрыгиваний.

Близость репрессий обостряла ум, тело тоже худело от борзости. Давно не видя солнца, цветом лица подпольный философ напоминал проросший жгут картофеля. Конечно, и Фрейда почитывал, и сны посматривал, и член мечтал то ли оторвать, то ли употребить каким-нибудь необычным способом.

- Самое поразительное, - продолжал философствовать, - насколько мы с виду похожи на людей. Что вызывает соблазн: а, может, миновать остановку и двинуться мимо человеческого вида к иным существам. Западная мысль предлагает иное: школить и контролировать, выпаривая первородный грех. Наша неадекватность всему на свете – некий особый, запредельный опыт. А думать, что я с мешками картошки заложен в подпол на будущий век это квадрат безумия.

Расходились под утро. А ближе к вечеру опять был съезд гостей, танцы, угощение, карты, фейерверк в саду, оркестр и французская комедия на сцене. Он спрашивал подпольного философа, слышно ли что-то у него. Тот отвечал, что ничего не слышно, и занятиям его ничто не мешает. Только просил пыль из книг, которые передавались ему, выбивать тщательней, а то боится чихать, чтобы слуги не раскрыли, несмотря на промежный слой пробок и ваты. За то передал ему виды и эстампы Парижа, переплетенные в единый волюм. Тот, обливаясь слезами, вспомнил, как входил туда полковником кирасиров. Просил отвезти его как-нибудь ночью на собрание ложи в доме Щербатова у Красных ворот. В маске, естественно. Главное, не утратить бдительности. Можно даже вывести в маскарад, когда будет устроен в доме следующий раз. Белый танец скелетов в любимом жанре барокко. Портной сошьет костюм.

Снег под фонарями розовый, потому что солнце за Дорогомиловым еще не совсем зашло, и небо кремовое, как торт, который он закажет сделать к следующему празднику. До великого поста еще далеко. «Небо от 02.02.1832» - название торта. Небо проходит быстро, как и вчерашнее. А от французского крема крепостного повара на желудке тяжело. Накануне к нему привели уличного поэта Патрикеича, которому в свое время завидовал Марин, он, оказывается, жив еще. Читал, паясничал, получил свой рубль со словами: ну ты, брат, навонял после себя. Сделал вывод, что всегда есть поэтика примитива, в которую влезаешь целиком, так что лишь тухлые яйца наружу.

В карманной жене есть нечто неотразимое, свифтовское. Ты ее держишь на цепочке как орденский знак, а она в это время сама ведет тебя на коротком поводке за собой, как капризную левретку. Это как раз ты у нее в кармашке домашнего платья. Начнешь неловко вылезать, как раз и сверзишься. Когда женихались, они, смеясь, разобрали эту ситуацию во всех подробностях. Он даже записал эти придуманные ими истории о карманных супругах, каждый из которых почитает себя гулливером в браке с лилипутом. Надо поискать в папках со стихами и набросками пьесок.

Еще один повод скрывать свои подлинные натуры от соседей, которые и так подозревают их с женой в принадлежности к тайной и противозаконной секте удалившихся от толпы. Чудаков вокруг мало. Без них воздуха нет, одни испарения. Истина, говорил Гераклит, должна прыгать на одной ножке. Для члена секты избранных интереснее собратьев тот, кто спрятан в толпе. Это более высокий градус. Истинный аристократ - народоволец. Зато русский мыслитель как напыщенная цитата с чужого языка. Отсюда и тараканы с грязью вокруг него, чтобы совсем не залетал умом. Знай сверчок свой отсутствующий шесток.

Тайная жизнь изгоя.

Бормотал, бормотал, не мог остановиться, пока она не набрасывала на клетку платок, и тогда он засыпал, думая, что уже ночь.

Во сне встретил прохожего. Тот спрашивает: «Ты кто?» - «Человек» - «Сколько живу, первый раз вижу человека!»

Задумался, и впрямь, странное отродье.

Потерялся я в людях, что делать? Кто увидит меня тут, ответь.

Никого, кажется. Вообще никого. Отлично.

Человек – это грозное испытание, идущее изнутри него.

Чем хитрее человек, тем более ловкие штуки крутит над ним жизнь. Она, жизнь, даже не имеет в виду оставить его в дураках. Он сам борется с мерой своего посвящения, - с собственной тенью, разросшейся во вселенную. И счастлив, когда видит в ней прореху, лакомый для пречистенского дурака свет заграницы. Когда он ложится на здешний снег, и возникают развесистые миражи. Кровь резво скачет, рассыпаясь в висках баховскими инвенциями.

Тихо живем, оттого хочется большего. Холеру пережили: страшно сперва, потом жаль, что пережили. Ужас правильный был, дыркой в небо. Даже сны - по греческому соннику Артемидора, не для чумазых, не говоря о молитве. Выскочить вон пробкой из французского шампанского. Лелея тишь безместную. Заштатный дворянин вселенского царского дома. Страшная неделя предпасхальная - всяк божий день: с виду человек, внутри гроб, переворачивается.

Там, на Западе, говорят, человек одним куском сделан. А у нас как говно в крещенской проруби, то так, то сяк. Крепка водка на морозе. Голова всегда всплывает, - к чему бы се человек? Во сне, как все, и - как бы проснувшись, продолжаешь. В деревне скажут, что угорел. А здесь выходит, что родился угарным, а там и помереть вся недолга.

Колокольный звон округу сетью накрыл, не выбраться. Нищие, попы с дьячками, приставы, барин на извозчике, дворовые люди, дворники, - откуда только люди берутся, непонятно. Сами заводятся, как плесень с червем. Одуматься, говорят, опамятоваться, - а чем одумываться-то? Из-за границы правую веру ввезли гробами, в ней и чума с холерой лежала. Бей немцев! Ума не прибавится, зато кровь пустили из яремной жилы, на время легчает.

Для начала он очертил круг, отделяющий от других. Из цилиндра идет тяга, освобождающая от земных гравитаций. Преференции иноязычным, которые заменяют умным мат. Особенно хорош для ругани византийский с немецким, которые оттого естественные, как армия и флот, союзники России.

А за семинарской и приказной латынью пляшут Эпиктет с братом Франциском. Ценнее всего тот язык, на котором и поговорить не с кем. У нас в юридической ботанике произрастают экзоты парниковых досугов.

А деньги на Руси нужны, чтобы зло конденсировать вокруг себя, тем самым душу и спирт ректифицируя. И живешь в экстазе. То холера пол-Москвы выкосит, то пожар все Лефортово подчистую сожжет. А теперь вот ледяной дождь льет, замерзает на земле, и та блестит, белая, как скользкий стол. Интересно быть, сморился он.

Призраки античных мудрецов обуревают пречистенского жильца. Что там написал в своем последнем любовном письме младший Плиний? Что сказал Марк Аврелий? А Эпиктет? А возражения Лукиана? А застольные разговоры Плутарха? Вне времени, как пчелка с натягивающимся брюшком. Стоя у окна, всматриваясь во двор, занесенный снегом, он лелеет себя как столп и утверждение просвещенного либерала. Всемирная восприимчивость это еще и отсутствие личностного центра, вбитого в социальную структуру. Ни структуры, ни личности, только ветер воет волнующими его мыслями. Сегодня сюда, завтра туда. В зависимости от читаемой книги.

Он видит, как вороны ходят по снегу, что-то выклевывая. И вдруг взлетают, так как жандармы, прячась за голыми деревьями, окружают дом. И в заднице свербит от сидячей жизни. Вовремя он решил поддаваться провокациям окружающего с оглядкой. Выбирая лишь то, что ему надо, а не Творцу. И точно, жандармы растворяются в наступивших сумерках, как сахар в китайском чае. Если сердце тянет тупой болью, значит, ты еще жив. Какая-никакая передышка. Не надо пускать в ход свои связи в Петербурге, ожидая, как ответит супостат, и вот вам потеха публике, любящей сюжеты. Так то не люди, а одно причинное место. Сюжеты именно в том месте, господа, не здесь. Даже если биться головой об стену, ничего не произойдет, - загадка природы.

В столовой пусто; втихомолку блуждает лампы тощий свет; часы стенные без умолку снотворно стукают: да, нет… Приличный быт состоит из цитат, этого довольно. Прочее непередаваемо, - слуги, помогающие одеться, дворня, храпящая весь день по лавкам, тьфу. Марк Аврелий каждое событие предлагал разлагать на составные части и – записывать, записывать. Полиция у него обыск не устраивала, вот, что он скажет Марку Аврелию.

В шкафу засохший лавровый венок кого-то из предков. Строгий запрет повару класть его в стряпню, да он и серый от пыли. Так ветшает античность. Жизнь дается для того, что выправить себя непрестанным размышлением до состояния мощей. А после смерти не смердеть, лопнув, а благоухать, - хоть в суп клади драгоценной щепоткой для придания всему вкуса.

И кому он мог об этом сказать, о превращении в приправу к чьему-то супу? Он мог лишь молча иссохнуть. Облагородь собой будущее, мыслящий имбирь. Арфемизия, жена и сестра Мавзолия, царя Карии, измельчила покойного мужа и брата в порошок, развела в воде и выпила, но это были иные, высшие люди. Его, в лучшем случае, дворнику отдадут.

Нервы слабые, от окружающего безобразия руки начинали дрожать, сердце заходилось в ненависти. Таких или в Сибирь отправляют, или в смирительную рубаху. Потому и прятался, наблюдал молча. Записывал шифром.

В молодости, еще до женитьбы, он, наслушавшись соседа, несколько раз посылал стирать белье в Голландию. Там и впрямь стирали до невозможной у нас чистоты. Дамы и актрисы весьма одобряли, когда видели, щупали. Он тугодум. Пока расчухал, что затраты на отправку в Голландию и здешняя грязь и неумение - одного поля дрянь. Горько. Заняться бизнесом, как Языков, взявшийся рассылать из конторы любые заказанные вещи, значит, разориться вдрызг, - кто же их упакует и развезет целыми?.. А всего глупее думать об этом, занимая голову умственной пеной. И пожаловаться некому, кроме как написать жене в Париж или где она там сейчас.

И вот, что он подумал. Убить тирана – желание понятное и похвальное. День ото дня оно получает все больше посылов. Он даже согласен отвлечься от своего места в творческой вечности, чтобы импульсом ненависти убить гада в логове. Сосредоточиться, как учил наставник в магии, и испепелить. А если процесс затянется? Если его настроение лишь отзвук того, что зреет во всех, охватывая т. н. «народные массы». Если эти гниды провоцируют общий взрыв, при котором сверху окажется всегдашнее говно? Расставь по углам комнаты двойников и пусть наблюдают за ситуацией. Может, ему полезнее размышлять над философией русского освободительного движения? Бить в вечность наотмашь. Не мух ловить, а приняться за Вельзевула.

Он случайно увидел себя в зеркале и с радостью испугался. Так и надо.

Всякий скажет, что такого господина вне службы, семейных отношений, душного быта, переполненного людскими телами и разговорами, и тяжких, как клеймо, примет времени, быть не может. А вот ведь есть, уроды, вот он весь в зеркале!»

Читая, она поневоле старалась уловить, когда и где началось то, что некоторыми знакомыми оценивалось как начало душевной болезни. Того упорного зацикливания на темной стороне российской жизни, которое закончилось диким эксцессом. Случайно оказавшись в одном помещении с президентом, он набросился на него с дикой бранью, пытался ударить, и был то ли убит, то ли умер, как гласило официальное заключение, от инфаркта. Счастье, что ей удалось спасти его записи и компьютер от гебистов, чудом укрывшись с ними в американском посольстве. Был международный скандал, но все удалось спасти. Была издана книга, но даже посмертной славы не случилось. Никто ничего не понял. Были отдельные энтузиасты, называвшие его гением, но заразить своим пониманием толпу им не удалось. Может, и к лучшему. Но его ум приближался к предельному истончению, а не затмению. К тонкости, которую ни нервы, ни совесть, ни сердце не могли выдержать.

«Цареубийство придает дворянину смысл, и это постыдно. Вдоволь насмотревшись кровавых снов, он выбирает незаметное служение. Нервная судорога перебегает с лица на тело, бередит ноги. Он коллекционер уродов, они окружают его. Сосед по улице во время войны попал в плен. Там его нашел специально посланный крепостной человек, деля с ним несвободу и не сняв за это время сапог, поскольку в них было спрятано золото, которое он и выдавал барину, чтобы тот не нуждался. Ноги потом долго надо было лечить от язв и опрелостей, но история хороша.

Рано темнеет. Из отвергнутых им собирается светское общество. Шутят, танцуют, ужинают, играют в винт, флиртуют, принюхиваясь к соединению будущих семейных пар. Он смотрит в окно и видит то сад, то свое лицо. Там, где все известно заранее, там скучно. Утром пишешь нравственные письма, днем лижешь зад цезарю, подсчитывая миллионы сестерциев выпавших из его кровоточащей, но прямой, как римская честь, кишки, к ночи вскрываешь вены по его приказанию, стоик умирает стоически. Все меню заранее писано на вощеной дощечке - с риторическими вензелями. Лучше бегать глазами по полу, чем по потолку, не правда ли.

Слишком долго он повторял Жорж Санд: «On ne peut pas savoir tout, il faut se contenter de comprendre» - все нельзя знать, с нас хватит понимания. Понимание рухнуло. Пришлось узнавать. Много нового. Начиная с гнилого мозга, начиненного родным и языком. Ищешь в голове, как мужик вшу, - Прудона с Фурье, Бетховена с Шуманом. Не расчесывать! Они дают масштаб черепа, в котором, - в отличие от здешних чучел, - можно думать. И впрямь, приятно раздражение засчитать за мысль: послеобеденный час не зря прожит. Конвульсии – лучшая физкультура, как говорят англичане.

Именно крепостные превращают дворянина в чурбан этикета. Господин возвышается над рабами, чтобы стелиться рабом перед своим господином. Пора разобраться в себе, даже будучи вне себя. Чем тверже внешний корсет, тем жиже внутренность. Особенно в отсутствие позвоночника. Господь давит их, превращая кровь в свое вино. Так они думают, боясь отдать себе в этом отчет. Он их презирал. Руссо учил отказаться от культурной лжи. Вольтер – высмеивать недоумков во всех их словах и движениях, когда они хватаются за чучело Бога, которое должно придать им значительности и власти над другими. Шеллинг… Шеллинг подарил ему мироздание, теплый и светлый дом, где все переплетено смыслом, вытекающим из биения сердца…

В снегопад мы все шеллингианцы.

Кто на театре разоряется, кто на лошадях, охоте, женщинах, игре, угощениях, а он так умудрился разориться на философии. Плевать на то, как было, говаривал великий Жан-Жак, ты нам дай – как надо!

С крыши обрушился с грохотом снег, температура была около нуля.

Долой праздные мысли о России, обрушивающейся в любую оттепель. Ты проводишь время в опытах Слова лишь отслеживают суть на обочине, как верстовые столбы. Особое внимание – фланговым прорывам при удержании общей линии фронта.

Вспомни некоего Миллера из министерства иностранных дел, чье перо император Александр I признал идеально очиненным. После чего Миллер из мелкого и недалекого чиновника стал вторым человеком после министра. Все европейские дворы осыпали его наградами. Он умер тайным советником, сплошь покрытым звездами. Только дочь удивилась, найдя в бюро покойного отца сотню перочинных ножей, что за мания.

Это не мания, это жизнь насекомых сограждан. Взгляни без содрогания. То же, кстати, - о хорошо отточенных перьях плюс почерке, - говорили про графа Ламздорфа, начинавшего при кн. Горчакове и дошедшего до поста министра. И набившего свой архив секретными бумагами, перлюстрацией диппочты всех стран, подробнейшим дневником. Есть особое удовольствие в использовании хорошего почерка для самого себя.

Взглянув без содрогания, держись подальше. Иначе схлопочешь орден Иуды Искариота, который предлагал ввести Петр I, имея в виду для начала запытать им гетмана Мазепу, а затем и весь троцкистско-бухаринский блок.

Павел Шиллинг, который недавно демонстрировал в доме Адамини в Петербурге опыт передачи телеграфного сообщения на расстояние, уверял, что подобные волны передает любое тело, главное, научиться его улавливать и понимать. Ага, отвечал он ему, я теперь вдобавок еще и шиллингианец.

- Скажу по секрету, - говорил Павел, - что дело опасное. Можно все, что угодно, взрывать на расстоянии. Каждое тело детонирует. Но теперь думаю, как это отразить в литографии, технику которой я заимствовал у буддистов в Бурятии.

Он же советовал быть масоном собственной ложи и единственным ее членом. Не входя в сговор с теми, кто вдруг окажется полицейским агентом. Тоже опыт и из скверных. Зависит от перемены ветра, которые на равнине особо злы. Гражданин космоса здесь не приветствуется властями. Общество умных людей для дураков всегда тайное. А общество дураков почему-то на лице написано. Вот последние бдят и искореняют. Их центр гравитации, - centre de gravité - как называют в обществе задницу, и есть государственная опора. Как говорил пескарь, у меня с сушью стилистические разногласия. Он и впрямь понял, что не может больше дышать.

В чудесном зеркале рассматривая с утра до ночи движущиеся силуэты самых разных людей, он воображал, что владеет знанием, превосходящим их. Однако разве что провожал до смерти так свое время. Но, право, интересно. Вслед за лихим бретером и картежником истонченный профессор, пишущий стихи, уводит из имперского Петербурга в провинциально-католический Рим – на умственное дожитие в архивные лабиринты. («Вячеслав Иванович, наши все уже собрались пить вино, вас ждут» - это еще в Баку, с курением гашиша: дионисийство на марше). Гофмановские ледяные узоры на оконных стеклах. Деревья от мороза трещат в саду. Бесшумный слуга тенью проскальзывает к камину, добавляя дров. Не угорим ли?

С головой погружен в свое и чужое сочинительство. Дамам места не осталось. Отбросил все условности. Крестьян и слуг бы отпустил, но это противозаконно. Дышать нечем. Все ложь и бессовестность. Чужую речь не может слышать, - воняет гнилой селедкой. Впору рыдать, как Наталья Николаевна в последние минуты: «Пушкин, Пушкин, ты жив?» Непонятно, как люди живут. Тяжко, не за что зацепиться. Назвать свое происхождение из не лучшего вида обезьян фаталитетом, - малодушие.

Пишущий человек наложил на себя обет молчания, непонимания всеми и обращен в подобие бомбы с тлеющим запалом. Да, запал есть. Но то, что должен был спеть, попытайся станцевать. Что лучше, - искренне браниться русским матом или неискренне говорить по-французски? Ответь, Сенека, прежде вскрытия вен.

Ну, а что Сенека скажет. Что философ есть шпион. Это еще и Сократ говорил, за что его и повесили, как персидского лазутчика, даром, что он с ними и воевал, - для отвода глаз, не иначе. А самоощущение шпиона – это усиленное кровообращение головного мозга, внимание и сообразительность. Так что шпион – это для отвода глаз, отвлечение внимания. А сам ищешь отмычку к мировому уму. Для чего? Чтобы увидеть невидимое. То, чем живешь. Воздух, которым дышишь. Разоблачить шпиона, которого ни в чем не подозревал. То есть себя.

Вздрогнешь, бывало, затрясешься от напряжения или злобы, - лишнее из тебя и выходит. Делаешься борзым и поджарым. Другая жизнь начинается, никакому масону не угнаться. Нащупываем свое Я. Ни больше, ни меньше.

Нормальному Я полагается дама сердца. Все-таки от стоиков мы ушли вперед. Неизвестно, в какую сторону.

Дама эта ты сам. В хорошем смысле. Со своим родословием, приданым, венчанием, семейной жизнью, рождением детей и прочей маскировкой, включая интимные удовольствия и то, что нельзя выдавать свое знание, что она и есть ты. Вот это самое тяжелое. Невозможность расслабиться.

Потому что твое Я – жалкий недоразвитый уродец.

Он привычно раздавил сидящую на стене бабочку моли. В начале зимы по стенам начали ползать белые червячки. Потом довольно сонные бабочки моли, которых отлавливал слуга, но, как видно, не всех. Хотелось дружить с Эпиктетом, как тому с Сократом, а Сократу - со своим гением, розовым египетским попугаем, знающим два слова: «нахуй-нахуй». Впереди ночь-день-ночь-день, все в его пользовании. Чем хороша русская жизнь, - так это правильным сумасшествием. Народ наш книг не читает, заметил Радищев. Дух его буквой не проймешь.

Вспомнил, как Пушкин жаловался, что прозой пишет хуже, чем стихами, а говорит вовсе ужасно, - как Гоголь пишет. В подсумке надо иметь довольно идей, а где их взять. Зная французский, видишь, насколько наш язык пошл и неповоротлив. И идеи, на которых ничего не произрастает, как пыль взметаемая. Плюс грамматика III отделения. Вот и пробуй тут всячески изгибать и закалять язык, что твою дамасскую сталь.

Один, один, один. Он притворялся, улыбался, галантничал и услужал, - все напрасно. Ногами шаркая, лишь запутываешься. Черепно-мозговой оскал мудреца может напугать барышню аж до икоты с родимчиком. А если сразу выказать себя пауком, то какая муха полезет в сети брачного чертога. Разве что сама паучиха. Когда он это сказал ей, она хохотала, покраснев, пока не заплакала. Он даже испугался, не истерика ли. Дева трогательная донельзя. Вся как маленькая изящная французская книжечка хорошей печати.

Пользуясь любовью, он просил ее не так сильно душиться, сказав, что с детства задыхается от некоторых запахов, и что ее естественное благоухание погружает его в несказанный восторг. Это была правда. Знаете, как бывает, когда, закончив любимую книгу, начинаешь сначала, от восторга не можешь остановиться. Держать в руках, внюхиваться – счастье. Для стоика конфуз, неприлично. Детство какое-то, да.

А то еще на пару сразиться со страстями в крестики-нолики. Учишь букварю по хрестоматии. Если не стесняешься другого человека, то слышны всхлипы самовара, сонное бормотание кипятка, куда как тихо. Познание не исключает пребывания. Как бы умом ни восхитился, все же находишься там, где есмь. Суворов не терпел себя в зеркалах, выдавая чуть ли не за нечистую силу, которая в зеркалах не отражается. А он подглядывал: седой господин, а все жалуется, что в детстве не дали дочитать нужные книги, вот бы оказался умнее нынешнего. А что любые его слова бессознательно воспринимаются ею, как укор в глупости ее, этого не различал. Так что же, вовсе молчать? Молчи, не молчи, а плачь и бодрствуй, это точно.

Если бы Лотман спросил, а почему он не ведет себя в обыденной жизни как декабрист, он бы ответил, что человек, отдающий отчет в поведении, может вести себя как угодно, лишь бы осмысленно. То есть вести себя, как ты, как я, как любой. И при этом – как никто другой.

Он заметил, что читает быстро и начерно, чтобы потом, в какой-то иной жизни перечитать с должным вниманием и понять все, как надо. Жизнь не шахматы, можно не отвечать на чужой ход. Ушел в комнату, уехал в имение, уснул, вышел из игры, сказался больным, а лучше никем не сказался, - шпион-философ по природе своей никем не замечаем. Где это он прочитал, что Россия - первоклассная страна для людей второго сорта. Считай, что он есследно скрылся среди людей. Ночь, и не знаешь, хватит ли наутро пороха. Но все равно почему-то надо ложиться спать. Детский вопрос, зачем? Ничто не подает знака, что он нужен. Тому, кто подает знак, он не верит. И рыгает после еды, как Жан-Жак Руссо, стоящий за деревом, из-за которого ползет ручеек. И тогда пришел ангел и сказал: не ложись, а то тебе будет трудно заснуть, а, если заснешь, то потом будет трудно проснуться. И он понял с радостью, что сходит с ума. И стал смотреть, что будет дальше. А дальше он бежит за императором, почему-то пытаясь раздавить его каблуком, а тот визжит, ускальзывая, как крыса. Надо проснуться, увидев себя со стороны и поняв, что утрата его дерьма не уменьшит общей кучи, было бы о чем беспокоиться.

Культивация душевных вирусов приводит к неконтролируемому заражению потомства, говорил в поместье английский управляющий. Пусть так. Затем и выводишь наружу: и мысли, и потомство, и первородный грех предков, проклятых из-за него в обратном порядке в прошлое.

- Я просил не входить! – заорал он, когда кто-то аккуратно подергал ручку двери в кабинет, проверяя не открыт ли. Слов и просьб не понимают. Опять, наверное, про отвар цветов ромашки, которые зовут «поп, выпусти собак», - от боли в животе. Прошло у него все, меньше надо есть! Домашнее лечение уютно, но полно предрассудков, которые вскроет лишь химический анализ. Все эти домашние философы страдают за всеединство с природой. Впрочем, хозяюшка в доме к добру. Вчерашнее кофейное бланманже до сих пор расслабляет и челюсть, и сердце. Когда после мытья полов, спросил, чем попахивает, оказалось, что это полынный отвар, помогает от блох. Советовал собак так пользовать, а не мужа и господина. На что она пробормотала, что один черт. Сам виноват, конечно. Она раскаялась в грубости. Принесла его любимые сушеные вишни. Он тут же начал их есть. Человек это пьедестал себя, а тесная семейная жизнь заставляет забывать об этом, жить тетехой.

Он сочиняет себя в никуда, так лучше. К тому же есть индустрия иной жизни, в России мало известная. Трещит сверчок, трещит. Лучшая линия поведения - esprit de conduite, - дух кондуита. Понятно, что при этом нужна хозяйка на все, которая знает, как унять икоту: медленными, но большими глотками холодной воды или частыми и мелкими глотками лимонного сока с мятной водой. Как излечить зоб, прикладывая мазь из травы молодила, овечьего сала и соли. Как сделать белые карандаши не хуже итальянских, - раскалив мел в огне, а после охлаждения нарезать и заточить для рисования. Как вылечить запал у лошади, желвак, сап, мыт, мокрецы на щетках. А чтобы муж не завидовал, и ему свести мозоль печеным в горячей золе чесноком. А когда стала лечить ему ломоту в костях и легкую судорогу ног муравьиным маслом, показав, как его добывает, то он почувствовал такое уважение, что сказал, что вообще ее не заслуживает. Плотная, крепко сбитая жизнь, откуда легко воспарять. Не захочешь, а сдвинешься в славянофилы: genus originale.

Как известно, главное в семейной жизни, - как говаривал Сократ, - это обрести достаточный и стабильный уровень раздражения, отличающий наотмашь хорошее от плохого. От одного тебя трясет, а от другого нет.

И возникает вопрос, а надо ли самому быть таким уж хорошим, если восприятие тебя таковым зависит от душевного состояния приятелей, а не от твоих заслуг? Вот и ответ: ничего сверх меры, ne quid nimis. И при том – ни одного шага сразу во все стороны, как определил Бюффон.

Голова дико пульсирует. Никто, однако, не видел, чтобы ее разнесло на куски. Крепок орех. Значит, еще подкачаем давления, брат Кондратий. Мертвые и только что проснувшиеся похожи друг на друга как булыжники. А те, кто живут, не могут общаться, настолько разные. Кругом черные дыры, и между ними – слова. Всяк субъект, словно вавилонская башня собственной конфигурации. А двойник, как глобус, вращается снаружи вокруг тебя. Кто из вас хочет прорваться в другого, достигнув истины? Одно ли безумие, два ли безумия, - каждый дурак должен знать, где темя, на которое каплет вода.

Сам он занял позицию безумца книг. Как не овладеть миром, вызнав все тексты про него, - и исподволь изменить, нажав в нужные точки! Ехал на извозчике, солнце сверкало на свежем снегу, напрасное томление и ничего больше. Будто свежая лошадиная коврижка, падающая на дорогу. Скотина все же извозчик, с него спрашивать. Будочник заорал на ваньку, что не блюдет, тот вжался в плечи, наддал сивке, - порядок знай. А он вспомнил, как у работников в деревне бабка померла: скрючилась, и нет ее. Вот и ваньки все на один зад сделаны. Тут особая оптика дня нужна, чтобы найти свое место. Это как Чадаев спросил: если все лысые, как я с Орловым, то почему столько волос на полу и диване? Больше всего он боялся жизнь прохромать с хромыми, так и вышло. Сядет один прыщ, все тело покроет.

Чтобы не ездить к друзьям, философствуя со спорщиками и заковырщиками и выпивая, это как же свет надо ненавидеть, находя в том добавочные силы вместо вина! Вот секрет желчного здравия: мыслящий кунштюк.

Сделав крюк, он не стал вылезать, велел ваньке возвращаться. Около дома опять решил поехать. Потом, натурально, вернулся окончательно. Кучер с извилистым барином не спорил, бумажкой довольствовался, вину за лошадь чувствовал. Человек доброе животное, если не злить. Выпил свежего воздуха, можно и закусить с аппетитом. Другой бы заорал: «Да идите вы!..» А ему закон не писан. Ни в декорации письма Гонзаго, ни в живые картины на фоне меняющихся декораций он не влезает. Ушел и опять у себя закрылся.

Сама по себе эта жизнь никуда не годится. Надо сделать чудовищное усилие, чтобы быть. Естественная жизнь кончилась, если была. Шум времени уносит мозг на ветер. Летит плевочек, думая, что думает, - молчание признак иммунитета, - где-то приземлится. Беда старости в нехватке сил на воздержание от ненужных действий. К чему это? К красному словцу, что, остропёрое, летит само по себе, крутится, им греешься. Отчего тут даже снег отхожим местом припахивает? Пока живешь, формулируешь. До патологии не дорос, а до болезненных писаний вполне. Бьешься об голову изнутри, уже устал, она жесткая, костяная. Шеллинг ведь не зря учил жить вне человека. Шпион и повстанец, тайный скелет в светящемся шаре. На выходные уехал в Покровское-Стрешнево. Живых раков выпустишь там на пол, они и ползают.

Зима, казалось, никогда не кончится. В юности дождаться не мог, а теперь доволен, - хоть что-то не проходит. Деревья заиндевели от холода. В доме, наоборот, шуршит от тепла. Жена на цыпочках ходит, а то в гости к маме уедет или возьмется пуговицы перебирать. С утра кажется, что попал в такую скифскую дыру, что не выбраться. Днем знакомишься с жаккардовой ткацкой машиной, пущенной в ход купцами Рогожиными, читаешь записи Гумбольдта, и в голове возникает некое отдаленное космическое подобие.

У него был сосед-оригинал. Из тех, кого он коллекционировал. Вегетарианец, нудист, жена-норвежка, книг не читает, чтобы чужими мыслями не заразиться. Правда, одну прочел, о вреде табака, - хотел бросить курить, но неудачно, не бросил. Построил себе огромную мастерскую, в которой занимался скульптурой. Там свободно расхаживали медведь, волк, лошадь, два огромных дога. Он уверял, что звери умнее, лучше, гуманнее людей. В чем предлагал всем убедиться, но те в ужасе разбегались, доказывая его мысль. Ко всему прочему любил напомнить надпись на вратах ада, где большими буквами было написано, что ад сотворен «высшей силой, полнотой всезнанья и первой любовью - fecemi la divina potestate, la somma sapienza e'l primo amore».

- Дальше, - восклицал сосед, - тишина!

Кажется, он был еще и княжеского роду.

Отверженные селенья, вечный стон, сгинувшие поколения, - чем не Русь святая во всей адской красе. А еще есть сон, как альтернатива цивилизации. Остатки пейзажа. Сплющенное слоистым воздухом время. Ему надо найти способ выразить его. Соединением книг, музыки, странных существ, лишь наполовину человеческих, из которых торчит всякая нечисть. Хорошо, что в детстве его научили правильным манерам, не отвлекая себя. Оборотиться пустым местом, чтобы втянуть нечто иное. Не впадая при этом в невольную дремоту, которую вызывает у людей все непонятное.

Где еще как не в подмосковной провести опыты по сжатию времени – в слова, смыслы. А то, чего не выразить: шепоты души, бессонницу, нежность, ни к кому не направленную, прислушивание, - все исчезает в кураже книг, делаясь темным их переплетом. Люди пульсируют внутри, в нем самом. Домодельный, как и все здесь, перегонный аппарат, на выходе из которого течет буза. Сложность в том, что аппарат должен сам себя контролировать.

Вид – змеевидная трубка, куда поступает ректифицированный «гегель». По идее, ты должен исчезнуть, раствориться в змее. На практике происходит деление на летучий дух и страдающее говно, - с какого боку смотреть. Говну больно, оно плачет, истекает вонью и слизью, иногда кровавой, не знает, куда податься, и, в итоге, заливает собой все окружающее.

Впрочем, рыдать и пердеть особо некогда: мир огромен, членоразделен, надо успеть всему дать имя. Пропуская при этом наличное чтение через фильтры очистки логикой мелкого помола. Заодно забывая о военной службе со всеми причастными ей начальниками и подчиненными, о родственных связях, покрывавшими обе столицы и несколько губерний, а заодно и своих близких. Вроде пустыннической жизни на особый лад.

Обычные чувства и сопровождающие их мысли приводят в тупик, в смерть. Попробуем в молчании и в духе нарастить их еще одним измерением. Жаль, устаешь быстрее обычного. Мозг разряжается как гальванический аккумулятор, о котором ему недавно писал Ленц. Где этот источник питания? В книгах? Наверняка. Теперь надо посмотреть, откуда они там берутся.

А перед этим вот что. Если окружающее со всеми этими чиновниками, дворянами, крепостными, дворовыми и сворой приятелей и родных мешают тебе думать, то – долой их. Вон отсюда! Брысь! Чтоб духу не было!

Он шипит, разводит руками, разбивая магический круг, который только что очертил, шепчет проклятия. Направление - восток. Через какое-то время все, мешающее ему, исчезнет. После чего можно продолжать изображать не сумасшедшего, но врача. Только коллег в радиусе ста верст не наблюдается. И разноцветная жизнь крепостного мужика прошла мимо. Гумбольдт думает, что в их пище есть что-то наркотическое, отсюда и мировоззрение. Закатать бы его самого в деревню лет на десять, сколько бы он там наблюл. Начиная с бородатой женщины, на которой в моменты отвращения от всего так хочется жениться…

Монахи уходят в свой затвор, дворяне – в свой. Тут поучительны целые геологические пласты слабоумия, выходящие на поверхность. В книгах даже в отсутствии смысла есть смысл. А в том, что вокруг, - неясный шум. Еще говорят: то, что мы чувствуем, это жизнь, а то, о чем думаем, - смерть. Но думать приятно, о чем бы то ни было. Ни жизнь, ни смерть не доказуемы. Он перебирал слова сосочками языка - ближе к корню, где оскомина по бокам.

И при этом не может не видеть себя со стороны. Мелкий варвар, тощий в претензиях на ум гипсовый скиф с веслом. Будь светочем для уродов или не будь вовсе, как сказал недавно Пушкин, облитый очередными помоями. Это – Пушкин! Если взглянуть отстраненно, - здоровый мужик, отец семьи, а стишки пишет. И еще доволен, славы ему не хватает. В вечность – затяжным, как говаривал сержант Прошкин. Кричи, не кричи, никто не услышит. По двум причинам: некому слушать, и чушь кричишь. Как они думают.

В старости нервничаешь, что никто тебя не понимает, срываешься в крик и апокалипсис. Как в младенчестве. Все возвращается. Вскрываются бездны. А у тебя нет адекватного языка. Так что, выставив вместо себя Мих. Орлова и Чаадаева, он вовсе перестал выходить на люди, чтобы не являть себя в том виде, который те способны видеть. Разве что отдать приказания по хозяйству. Основной их довод, когда они тебя слышат: если ты такой умный, то почему ты это нам, придуркам, говоришь. И впрямь, ответить нечего.

Все, забудь. Сны не контролируешь, вот туда лезет всякая дрянь. А мозг бодрствует, плетет умные кружева. Во-первых, книг должно быть физически много. Везде, до потолка. Во-вторых, на разных языках. Чтобы создавать некий совокупный язык. В-третьих, из разных областей знания, включая глупость. И тогда в тебе начнутся изменения, помимо бугорков на груди и болей в спине и шее. Учись молчанию и буре в стакане мозга, - сказал монах.

А если он не если? Все читаемое собрано в новый резервуар. И пропуск туда, куда бедным туземцам, из которых он вышел, нет входа. Младенец очень сожалеет, но ему, кажется, не о чем с вами говорить. У вас еще есть время для учебы, были бы тяга и желание.

Если собрать миллион автобиографий, которые ты взял из своих книг, то получится иная жизнь. Или это оттого, что, бессильный, он хочет быть там, где его нет? Но, перечитывая все книги зараз, ты каждый раз перечитываешь их заново, потому что изменяешься несусветно. Мутное стекло проясняется. Если изменяется автобиография, то это уже другая жизнь. Изнутри не видно себя, но можно догадаться.

Иначе мрешь от тоски, живя на здешней скорости. Мозг надо держать в кипящем виде. Газовая горелка - из книг. Книга читается каждая на своей скорости. У стены их целая поленница. К книге, как к женщине, приходишь всегда от другой книги.

Он знал, что даже вид того, кто читает книги, вызывает в туземцах страх и подозрение в жидовстве и тайных замыслах. Мало ли, что он мог вычитать ночью при свечах. У чернокнижника все книги черные. В черепе кипит смола, вываривающая младенчиков. Книги ненасытны как женское лоно. Там летают и предаются пороку.

Это он понял еще в детстве, рассматривая фолиант «Разнообразные и оригинальные машины капитана Агостино Рамелли», напечатанный в 1588 году. Особо порадовал его вращающийся письменный стол, за которым, не сходя с места, можно одновременно просматривать множество книг. Театрум махинарум, как говаривал друг Петра I Андрей Нартов. Книга была большая, со старыми запахами, накладывающимися друг на друга, как книги, которые он воображал, вглядываясь в картинку. Да и само детство было как шкаф с множеством ящичков, куда он вкладывал все, что находил уже взрослым. Впрочем, он еще не читал Свифта, который советовал проветривать книги, особенно те, которые читают под одеялом и в сортире.

На том свете раскаиваешься, на этом свете раскаиваешься, но, читая книги, получаешь вечный кайф. Читатель в России, как негр, обретающий, постановлением царя Николая Павловича, свободу при пересечении нашей границы, освобождается разом, попав под переплет. Жаль только, что у нас народ весь матерный, да не весь грамотный».

Барин петушком, петушком нащупывал мысли, клюя по одной, - писал папочка про своего героя, похожего, однако, на огромного седого кота, наслаждающегося куриным супчиком. Папу всегда удивляло, какой дурацкий вид даже у самого хорошего человека, какая нестыковка между мощью его внутренних сокровищ и внешними подергиваниями арлекина. Как ни стать, все боком выходит, любил повторять он. Неудивительно, что поза мудреца и вовсе идиотская. Человек это двуногое существо, ограниченное совестью, - еще одно его высказывание. Проблема, что в эту ограниченность никак не умещаешься, оттого и живешь человеком, а не животным.

Почему у него почти нет описаний природы? Потому что их слишком много, отвечал он, когда я его спросила, и все неточные. С тех пор как мир стал доступен по интернету, природу заменила погода и вид из окна или с балкона. Стало быть, природу предстоит еще открыть, а потом увидеть. Возможно, это будет некое мультизрелище в разных системах умственных координат. Вот тогда, сказал он ей, и отправится в путешествие, чтобы не чувствовать себя полным кретином, как сейчас. Это будет путешествие монады. В наушниках, стерео-очках, с поисковым чипом и микроклиматом, чтобы не потеть и задыхаться, а думать почем зря. Последние несколько лет жизни он больше всего старался не улыбаться, когда говорил, не пугая при этом обычным депрессивно-жутким видом, когда был серьезен.

«У него была и пустые 'книги' из лавки Клостерманна, продававшего ряды одних переплетов чистой бумаги. Настоящая библиотека писателя. Не казаться умным, как ряженные в читателей, но быть им! Он вспомнил, как спросил жену, когда та еще была невестой, зачем она выходит за него? О, эти байронические карамзинистки! - Чтобы сохранить твое одиночество! – отвечала умница, покраснев. Участь его была решена, как написал недавно Пушкин. Так вот книга с чистыми листами это высший вид одиночества. Надо писать так, чтобы прочесть и удивиться, где я такое увидел? А иначе нет смысла.

‘Холодного букиниста’ к нему пропускают без слов, как приказано. Отбирает из мешка несколько масонских изданий, кое-что из новиковской типографии. С немецкими и французскими книгами в этот раз туго, Матвеич извиняется. Зато есть небольшой томик Давида Hume, который перевешивает остальное. Еще раз просил его не упустить альбомы русских коронаций, фейерверков, увеселительных прогулок и такого же прочего. Для баловства, конечно, чтобы быть как люди. Впрочем, виды села Влахернского, Кускова, Коломенского разглядываешь не без удовольствия. И недавним «Волшебным фонарем, или Зрелищем санкт-петербургских расхожих продавцов 1813года» не так, чтобы брезгуешь. В общем, Михеич или как его там, понял. Москва в гравированном виде, если не хороша, то курьезна. Обещал принести мешок книг Николая Струйского, печатанных в его типографии в Рузаевке. Все свой брат по безумию. Говорят, что вдова Александра Петровна распродает кучей. Ну, и о шестом издании «Душеньки» Богдановича, сгинувшем в московском пожаре, напомнил Пахомычу, пусть ищет за двойную цену. Ухмыляясь, тот достает из мешка «дона Педро Прокудеранте», - пашквиль, писанный отцом нынешнего Чаадаева на некоего Прокудина, который, скупая издание, сжигал книжки у себя во дворе. - Хорошо, отложи, - кивает он. Мужик, а старается, как говорили у них в полку. После его ухода надо проветривать помещение. Зато в книжки внюхиваешься с пристрастием, что-то витает такое.

«Эй, слюшай, дай-то место Богу», - говорил кому-то татарин на углу улицы. Он запомнил. Мало спал несколько ночей. Дал место Богу, людям не осталось. Он не пришел. Но, может, достаточно того, что люди ушли? Пусто так, что в ушах свистит. Похабно думать о своем Творце, что Он такой же кретин, как ты, но иначе, увы, не выходит.

Ему были странны люди, которые тосковали по лучшему миру, искали рай, смешивая его с владениями некоего великого господина космоса, где их ждут. Нельзя быть совсем уж зашкаленными дурнями. Он был уверен, что ему может быть хорошо только там, где он есть. Лишь бы не мешали.

Но у этих людей была цель и внешний сюжет движения к ней. Публике ничего больше не надо. С другой стороны, его плюса никто не отнимет: он уже в центре вселенной. То, что она бесконечна, выдает его тоска, которую впору мерить паскалями. Но есть еще иная сторона: восхождение в зеркалах. Он множится, и, главное, это забыть, кто из них он. Забыв, следишь за всеми с одинаковым интересом. Не выходя на Пречистенку, видишь ее во всех подробностях. Что-то будет.

Общение с собой хорошо тем, что можно ни на чем не настаивать.

Когда ему говорили, что он не русский, не дворянин, не барин XIX века, то он отвечал, что Гегелем уже написана «Феноменология духа», а перед тем он с 15-летнего возраста собрал миллион карточек, на которых записал самое важное из всех книг.

То есть в наше время уже можно, подражая времени, не быть идиотом.

Некоторые отрывки из разговоров с самим собой ему удалось записать. Кое-где бумага была прорвана скрежетом зубовным.

Писательство – дело молодое, бесстыдное, воровское. Старику к лицу упорство в себе, вырытый окоп, который можно использовать и в качестве могилы. От книг остается мечта о книгах. От человека - мечта о человеке. Сколько же надо бессовестности, чтобы жать на слезу, стараясь нравиться. Плюс медвежье невежество наших культовых мыслителей из трущоб. Хорош русский человек, только узкий, - извилина в фуражке, комплекс обиды, - надо бы расширить, сломав забор, за которым он прячется по огородам. Небывшее растет в жирной почве невиданными в мире мифами и фантазиями на свой счет.

Говорят, что слова обязаны корчить рожи, потому что предназначаются другим. Наши баре заводят в имениях собственные гаремы, царские дворы, типографии, мини-империи, французский энциклопедизм и античные позы. А выходит - обезьянник на густой сортирной жиже. С ними невозможно собеседовать. В них треснуло человечество, все стоят на другом берегу, ждут перевозчика, но обола все равно взять неоткуда. Всяк в себе попрощался с другими.

Он никак не мог приучиться смотреть на окружающее как на зоопарк в новейшем английском духе. Умом-то понимал, а чувствами все норовил сам проникнуть в клетку, дружа и обнимаясь с косматыми, покуда кто-нибудь из них не укусит, и тогда обижался. Вечная война славян между собой: бодричи против лютичей. Те и другие затаились в болоте, рассеялись по степи, живут в слободах, ожидая Колумба, чтобы зарезать его на танцах в дискотеке.

А умным раздолье в гуляй-поле. Жаль, мыслящий пулемет силен только задним умом, стреляя из улепетывающей скифской тачанки. Время кружит, затягивает тиной усталости, сна, нелепости пробуждений, наслаивающейся памятью утр и дней. Одно лишь письмо, дневник, сиюминутные записи протыкают круговое движение: вперед, только вперед! Мир не может быть открыт, пока идет время и все внове. Последние его записи будут из болезни и смерти. Он готовит рабочее ложе, расставляя мысли, бумаги и карандаши. Русский натуралист, в отличие от английского, открывает Россию изнутри – самой грамотностью, воплем из пустынных мест. Поэтому самое страшное – видеть, как исчезают слова, засыпаемые песком общей лжи и истертости. Лепечешь предсмертно - на табуированном языке, будь и к этому готов, икая.

О, как он мечтал увидеть свою Россию в карманном формате! Чтобы все под рукой, все внятно сердцу и уму. Вместо этого – имперская фига, надутая до размеров вселенского муляжа: радуйтесь и внимайте, фантомные языки!

Зато у него так непомерно вырос орган распознавания лжи, что самому страшно. С ним уж точно ни в пи…ду, ни в гвардию. О, этот особый русский психоз: заклеймить, присвоив, и опять клеймить, обсосав и обезобразив по ходу присвоения. Проснулся – и видит.

Сумасшедшие это те, кто босиком выбежал из своего времени, на что-то надеясь. Ну а он и соломку подстелил, и обувь справил, и от наследников уберегся, - в смирительное отделение добром не дастся.

Есть земледельческое состояние, есть господское. А он поменял их на состояние словесное, дабы затаиться, вопия. А иначе никак. На то она и есть философия отсутствия. Элитное мясо каракатицы в чернильном соусе. Как говорила нянька, когда он ребенком обижался: «чем губа толще, тем брюхо тоще».

Язык русский сплошь именной. Прочее - рассуждения. Посчитаться, кто чей родич, кто кому сослуживец, кто что в карты проиграл: не проза, а адрес-календарь. Как на помин перед свечкой всех надо перечислить.

И жизнь напоминала такой слоеный и тугой пирог, что непонятно, как к ней подступиться, чтобы, откусив, все не порушить. Единственный способ, - самому быть частью пирога. Неважно, мякотью, начинкой или корочкой, все равно сожрут до последней крошки. Никто ведь еще не выжил, кроме Иисуса Христа, который тут же сделал ноги на небо.

Проснуться, найдя себя отдельным от пирога, - было от чего свихнуться.

Когда узнали то, что давно подозревали, а потом долго скрывали от детей и народа, - свое происхождение от обезьян, - то он сразу подумал, что произошел от какого-то другого вида обезьян, не от тех, что все остальные.

Если бы он был англичанином, то отправился с экспедицией в джунгли или в Гималаи, где прятались эти бедолаги, чтобы найти и доказать науке, если, конечно, их еще не пустили в расход собратья по эволюции. К тому же его желудок не принимал много водки, так что он, наверное, и впрямь был не русский, как говорила в его детстве, ругаясь, та же нянька, вылитая Арина Родионовна, которая положена по статусу любому национальному гению. Хоть бы даже тот был в подозрении, что произошел не от совсем русской обезьяны, как, скажем, поэт Пушкин, который в новое царствование стал совсем на дружеской ноге с царем и о былом либерализме ни гугу.

Да, то бишь проснуться, проснуться. Чем раньше, тем лучше. Бывают, знаете ли, сны, в которых знаешь, что должен проснуться, а сон, как назло, крепче обычного.

Вот и господин Шеллинг подтверждает: надо проснуться.

Только нерусские книжки читать, только всемирные думы лелеять. Вот типичный российский ход душевной мысли, давно приевшийся на Западе. В цене там русские патриоты как экзоты первой степени: они понятны и видны. Клоунов принимают за свое представление о народе. А он уже окончательно растворился в утреннем тумане над среднерусской возвышенностью, как благоуханный пот Софии, эманация премудрости Божьей. Надо бы с ней в баньку сходить, как в прошлый раз, хоть все это баловство одно. Она тебе спинку потрет, ты ей попку, - канализация эроса, как учил Платон, а все одно противно.

И всякую минуту вопрос: хватит ли у тебя сил, чтобы перестать быть туземцем, варваром. Физических сил и вечного терпения, потому что стену России нельзя прошибить, даже оказавшись по ту сторону. Она в тебе.

Славяне суть затерянные на суше. Жертвы географии. Племя людоедов.

Иногда, знаете ли, голым хочется отсюда пойти. А нельзя, климат-с.

И в то же время начал привычно обдумывать, а что будет, если уходить голым. Какова физика и философия голого тела? Во сне, бывает, ходишь голым в людных местах, ощущение остается надолго. Главное, понять, куда и зачем двигаться.

Он видел, как умирающие мужики и бабы раздевались перед смертью, не помня себя. Будто так легче пролезть.

Голый и понимающий.

Чтобы обезопасить себя от любого человека, надо понять его с максимально возможных точек зрения. Включая переселение народов, физику плазмы солнца, психоанализ. Для того науки и придуманы.

Остается хитрость крепостного человека, - не быть.

А еще полезность наук – в знании, откуда берется мерка, которой тебя меряют. Крепостной должен быть настороже и для этого учен.

Мир, как сказал англичанин, это война всех ученых против всех. Каким огнем пытаешь других, таким и сам будешь испытан. Изучай методы и кто что высказал первым, а кто упер, не стесняясь и выдав за свое. Твой голос – в пользу бедных и мертвых.

И еще стишки, как перья в подушке, которую кладешь под ухо».

Надо бы выехать на место, найти свидетелей, дневники, переписку. Да просто посмотреть, какая погода. Понюхать воздух, посмотреть на уличных торговцев, на будочника. Только вот мороки больше, чем пользы. И остановиться негде. Только утруждать знакомых. Некий австрийский князь собрался приехать во времена Екатерины II. Хорошо, сказали, поселят во дворце. Зачем, возразил он, я, как все, остановлюсь в отеле. Хорошо, у входа во дворец прибили вывеску «Hotel». Приехавших с ним, разместили отдельно. Так он, урод, на следующий день переехал туда же. Высшее общество было фраппировано таким вольномыслием. Монарх, а поведением чернокнижник.

Так что, хорошенько подумав, откладываешь поездку. Там увидишь то же, от чего здесь отказался. Стоит ли игра свеч? Если бы он был знаком с Пушкиным, можно было рассчитывать на грант от Пушкинского дома на получение неизвестной рукописи поэта. А так не из чего биться, кураж не тот. Продолжаешь жить – на чистой внутренней энергии. На спортивной злости, на матерке, особенно с утра, когда иных сил нет. Попрощался с родными, с детьми, им лучше этого не видеть. Может, простят за то, что вовлек их в безнадегу. Морщина последнего, - на десять, на двадцать лет, на сколько еще? – усилия перечеркнула лицо крест накрест.

«Старуха-нянька старилась параллельно ему. Забавно было слушать ее матерное бормотанье по поводу недругов, главным из которых было ее нездоровье и бессилие. Вполне могла вписаться в толпу матерящихся трупов на берегу Стикса, рвущихся без очереди в лодку Харона. Жизнь не удалась. Будьте прокляты все, включая родителей, Бога и соседей. Только над ним она тряслась, стараясь, чтобы не заметил ее немощи, не расстроился. Бедняжка угорела на Рождество. Вынесли на снег, но она не пришла в себя. Вот и ему кажется, что слова даны исключительно для проклятий, а мы пользуемся ими не по адресу. Потому и выходит как-то неубедительно, особенно про любовь.

Дело не в густопсовости быта, а в том, что он себя не видит на его фоне. А когда видит, то корчится. Густая шерсть хороша на шее пса, а не хозяина. Держись прямо, не улыбайся… - кому это вы говорите, подонки! Барину или сукиному сыну? Тяга в космос, как написал ему младший Гумбольдт, прет из нас самих. Кажется, что туфта, наживка, обман, ан нет, срабатывает. Говорят, что где-то снаружи тоже что-то есть.

Диалектика – компас одинокой и отвергнутой души, говорил Гумбольдт старший. Он смотрит в зеркало. О чем ни скажет тому, другому, тот отвечает, что и это ерунда. Вот баба, вылезая из его постели, сказала, что никогда не думала, что у нее столько дырок, - это другое дело. Зеркальный мемуарист. Точка размером в бесконечность. Лезь взад в иную жизнь и не вывертывайся.

Дух отрицания развонялся на всю комнату. Второй день без стула, плод аскетизма за письменным столом. Каламбуры ромбом идут бурым калом. Учебник родной речи для шибко грамотных. Читаешь в чертах ее оседлости как по писаному. Жи-щи жри с буквой и. Язычок обострил и зарезался харей кири, - не пей с утречка, а то козочкой раком станешь. Лагерная пыль летит степью из-под копыт дворянского подсознания, этой кодлы служивой за страх и нечисть. Вот и припарашился перед зеркалом, слюней в словарь напустил, не разберешь. Только верстки полосаты попадаются одне.

Лучше гримасничать перед зеркалом, чем перед Богом, - говорил он себе, высовывая язык и приплясывая. Отдохнув, вобрал в себя, как складной нож, высунутое в разных частях тела и двинулся дальше. Главное, чтобы мозг в кучку.

Среди задуманных им книг был и фолиант о семейных распадах между войной с Наполеоном и выступлением на Сенатской. Словно бес вселился в людей второй половины царствования Александра I. Может, западный дух, дохнувший сквозь разваленные границы тому причиной, но посмотрите на биографии наших классиков и их многочисленных сродственников с 1814 по 1825 годы. Словно бес какой-то вселился в людей, - карты, дуэли, разъезды супругов, скандалы и мордобой. Лекарства потом были обычные – Сибирь да кровопускание, но анамнез воспаления сам по себе замечательный. Кузина Катя Сушкова много ему рассказывала о себе и родителях, а он уж вычертил математические линии и асимптоты. Спираль, бесконечно приближающаяся и недостижимая. Тоска и беспокойный лермонтовский дух насмешкой горькою обманутого сына над промотавшимся отцом. Серебряные статуи на лестнице дома на Пречистенке, мраморная ванна в окружении экзотических растений. Император Август увидев в бане ветерана, который, не имея раба, что потер бы его, терся спиной о стенку, подарил ему и раба, и денег, чтобы кормиться вместе с рабом.

Если пытаться понять жизнь, сойдешь с ума. Но это приличнее, чем не пытаться. Просто из сумасшествия много дверей ведет внутрь, надо найти единственно верную. За одной из них, например, раскладывали гран пасьянс, придуманный в XIV веке для помраченного рассудком Карла VI. Ныне карты заменили специальной машиной, выбрасывающей наружу варианты расклада - для нескончаемого расчесывания фрейдистского либидо.

Это как бред в доме без дверей и окон, кругом лишь звезды и времена. Где бы ты ни был, ты в исходной точке бесконечного путешествия. Все, что происходит, включая обращения близких, мечта о супе и вечерних танцах, - отвлекает тебя от него. Соберитесь, император! Мир готов к вашему походу. Ваше мировое господство не должно потревожить ни одного из несчастных ваших собратьев по человечеству.

Увы, этот мир не открыть, не разругавшись с людьми и не боясь их.

Писателей вообще надо держать в клетке, наслаждаясь или отвергая ими написанное, а само двуногое не трогать, чтобы не портить впечатления. Вот он и залез в комнату, именуемую собой, и отлично себя чувствует. С утра прошли снеговой перевал. Намучались. Промочил ноги. Думал вернуться, но потом, как водится, разошелся. Экспедиция продолжилась. Надолго ли его хватит? Но все равно больше нечем заниматься, а тут хотя бы идешь вперед. Открытие, что земля круглая, еще с детства заставляло его задуматься. Слишком хорошо представляешь себе толпы людей, которые из любой точки земного шара упорно движутся вперед и только вперед.

Но, может, так, в движении, во встрече и столкновениях людей-частиц те смогут понять что-то иное, - что они не крепостные камни, осужденные на страдание на пути текущей мимо воды.

О, сколько сил уходит на то, чтобы не бить кулаками об стену, а себя по голове. Поступай так, чтобы возможностей было больше, а не меньше. Удар же выключает вовсе. Даже стена это бесконечность вариантов. Но когда устаешь, пространство просто выплевывает тебя. И некуда деться, как прыщу на солнце. Вся голова – прыщ.

Удалился в походную палатку и до вечера не показывался. Красота гор, звонкий воздух… нет, не знает, не нюхал. Когда снится что-то несусветное, кажется, что это из будущего, поэтому забываешь. Объявил остановку в пути для занятий. Землю воспринимаешь брюхом, а понятия никак на нее не накладываются. Где здесь переселения народов, записки путешественников, дневники жителей? – ничего не понятно. Огромный слой памяти растворен бесследно в чистом небе, в этой равнине блюдцем, в неуюте тела, который сменяет начальный восторг тяги к перемене мест. Лучшее в путешествии, если не возвращение, то уж точно привал, когда начинаешь подозревать, что твой путь определен какими-то невидимыми электромагнитными векторами, для которых люди не более чем муравьи.

Допустим, все описания места, где он находится, у него в чемоданчике. Как их сделать непосредственным бытием, выражаясь гегелевским штилем? Не произойдет ли аннигиляции при соединении знаемого с ощущаемым? Он вышел из палатки и выбросил трубку для курения в речку. А то был бы с ней похож на гориллу в лондонском зоопарке или на сибирского туземца. Дымом мозги выходят, кто это сказал, забыл.

Артикуляция земли, вот, в чем задача. Мертвые писатели шепчут, урчат, бормочут с набитыми ртами земли, никто их не слушает, разве что по одному – но они хороши именно хором.

А как быть с суждением Маймонида, которое прочитал недавно, что мы постигаем Бога по тому, что Ему противно, а не по тому, что Он суть. Это ведь и есть ужас, последнее, апокалипсическое доказательство бытия Божия.

Сидеть в отверженной земле. Писать мемуары «Вся моя жизнь среди людоедов». И при этом еще не попасть под опеку жадных родственников, избегнув заведенных Петром III долгаузов (прежде отвозили в ближайшие «Соловки», в монастырь на изгнание беса и вправление духа православного). Смягчение нравов отозвалось переводом душевно скорбящих под надзор полиции. Сумасшедшие, как сказал ему Гете, это те, кто не может соврать общепринятым.

Но странное дело. О французском астрономе Лаланде он узнал потому, что тот обладал странным вкусом к поеданию живых пауков. И только потом выяснил, что тот был членом Петербургской академии наук, внесен в списки выдающихся ученых мира, а время революции провел за наблюдением 50000 звезд, о которых оставил мемуары (странность почище пауков). Безумие красноречивее астрономии.

Идти надо, только когда что-то болит. Через силу. Потому что сидеть на месте невтерпеж. Голова свободна от постоя метафор. Ближе к смерти это ценишь. Именно в ту сторону и идешь. Жаль, конечно, караванщиков, их-то за что? Люди - жертвы выборочной грамотности тех, кто о них пишет и кто умалчивает. Читатели соскучились по геометрическому методу Декарта и Спинозы. Штриховку пустого места трудно выдать за страну или человека. С родственниками, которые его не понимали, пришлось расстаться первыми.

Где бы ты ни был, это лишь место пересечения возможностей, которые не видны чужому со стороны. Стучишь в невидимую дверь, входишь, говоря пароль, исчезая с глаз. Но и внутри - лишь двери, двери, двери. При этом ни мессиджей, ни Божьих посланий, ни откровений, вообще ничего снаружи не поступает. Там переучет? Скорее, нестыковка в переводах на туземный язык. Остается выучить все языки, что можешь, и бежать отсюда, сломя голову.

Войди в любую дверь, поскольку она ведет во все остальные.

Противостоять истории можно, лишь жертвуя собой ненасилием. То, что убьет в тебе враг, достойно этого врага. Твое тело – говно. Из говна вышел, в говно ушел. Потому оно и болит, что говно. В краткий момент просветления понял это и держись, брат по разуму. Худшие убивают лучших, но лучшие не убивают никого. Страсть к убийству рвется из тебя. Вот пусть враг и убьет ее в тебе вместе с тобой.

Он пригорюнился перед окном, за которым сыпала снежная крошка.

Человек попал не в свое время и должен доказать это, делая вид, что его никто не разоблачит. Здесь не Париж, не Лондон, шуток не понимают. Не могут убить, а убивают, не почесавшись. Так принято в этом времени, в которое он попал по ошибке, как все те, для кого своего времени не бывает.

Ему не нравится адская привилегия выгрызть затылок другого человека, которая тут принята по закону. Уклонение от нее грозит устоям отечества и лично помазаннику Божию. На самом деле всех это устраивает, - круговая порука основа соборности и умственного экстаза славянофилов. Тетушка до сих пор скрыпит зубами, когда ей называют его имя. Пречистенка тесна как гроб крестьянской общины. И немыта как ее задница. О чем я их не спрошу, слышу странное «хули-хули».

А сколько понтов: балы, шпоры, лайковая перчатка, дуэльный пистолет, правда, приходится заказывать в Париже, а то тульский стреляет пряником. Ну, и будет с несчастных обезьян, много чести.

Теперь он ел, не когда был голоден, а когда еда вызывала наименьшее отвращение. Путь к совершенству бывает неожидан. Пока ничего не болит, согласен.

Он давно не брал в расчет будущей радости наследников. Это он обрел огромное состояние, благодаря разбойнику Пугачеву, повесившему всех его родственников. Теперь оно опять разбежится муравьями бесконечно малых сих. Механические колебания истории.

Сообщество людей не от мира сего законспирировано настолько, что все делают вид, что не знают друг о друге. Прекрасно знают. Но так, что любые пытки тайной канцелярии не выдадут подноготной: та в слова не вмещается.

Пока живешь, веселишься.

Даже ощущение дурноты, перекашивающей с правого виска до левой стороны затылка, забавно. Теперь он носил с собой небольшой тазик. Думать не мешает. Изобретать универсальную машину чтения, вроде той, что для счета придумал англичанин Чарльз Бэббидж. Когда натуральные множества движущихся контекстов на некоем этапе вдруг дадут совсем иной, новый контекст. Нужны: склад памяти, процессор перемола, движок функций и выход результата в мозг. Всего-то, легко сказать. Короче, функция делается мнимой и появляется там, где не ждали. Он готов пройти вместе с ней.

В общем, старое тело с молодой душой – неравный брак, смешной для окружающих, как вчера написал какой-то древний поэт. Отправиться дикарем в Азию, чтобы выбраться из собственной дикарской шкуры. Поэт, но влет, как вальдшнеп. Выбегать из себя, не хлопая дверью, чтобы не ловили сачком, как дикого зверя. Все, что написано поэтами, хорошо, но только в первый раз. А сколько раз умираешь, когда голова остывает, накал спадает, покрывается изморозью. Рот открывается, пустой, лишь слюни. Ушел в толчки к предкам, откуда слышны дальние колебания почвы, в которую вкопали умерших. А они бродят в тебе, мычат. Не веришь в тех, кто по крови. Попросил аптекаря выпустить ее, хоть боишься, и в обморок упал, а в мозгу все же щелкнуло: жизнь с начала. Человек вправе сам выбирать себе предков. Витая, бухой, в духе, явился к ним, а они не узнали. Всяк по себе замкнут и апофеозн. А что он хотел? Они и есть свои, кто не в обнимку. Толстый лысый дворянин, пишущий стихи, это смешно, позорно, хорошо. Умственный огонь исподволь охватил селение, никто не видит, холодная кремация.

Не повторять зады – вредная привычка. Зад и отвалился. С тех пор как сам приготовил обед, открылась новая вселенная. И, главное, так рядом. Давно подозревал. Чтобы увидеть устои, надо их обломать. Он тут с миссией, поэтому никто его не заметит. Но лучше внутренний монолог, чем сразу в морду. В прошлом году на море ему показали разборку и сборку горизонта. Удобно, быстро, новая жизнь».

Последнее время папа болел. Такая обычная фраза, которую он и сам наверняка произносил - как бы с ее, стороннего, голоса. Сил всегда не хватает, особой разницы нет. С детства словно размазан чужой средой. Бабочка трепещет против ветра, стало быть, гонит встречный. Сколько не осталось сил, все – сюда. Душа это соль, любил повторять он, которая предохраняет переносимую тобой тушу от гниения.

Еще он держался за своего героя. Выпасть из времени, - это попытка увидеть время по-настоящему, в складках и неровностях привычного. Много животных консервативно, их надо подстрекать, поднимая тонус. Вдыхай то, что не съел, витай, не останавливаясь. Стоящая мысль появляется на третьем витке. И нелюбовь к родине может быть плодотворной, если свое ухватываешь отовсюду, не зная границ. Сколько гениев было в это время в Европе, на Востоке, во льдах Антарктиды! Не надо никого корчить глупее, чем он может быть.

Чтобы понять недостатки людей, становишься ими, сравниваешь и делаешь выводы. Только своим ничего не можешь простить. Они бурлят в крови. Отвращение ведет к болезни. Болезнь к вечному отдохновению от справедливой ненависти. Папа был рад, что умирает. Только просил его простить за то, что уходит, оставляя в ней зияние своего отсутствия. Обычная человечья история, хрен с ней, наплевать и забыть, и идти дальше.

Все внутри, а снаружи вообще ничего, умудрился почти не наследить. Даже гробом не обзавелся специально, как-то он обмолвился.

Люди только снаружи похожи друг на друга и на людей, говорил он. А начнешь копаться, пойдешь вглубь, - там сплошной вакуум, электроны летают. И новая, иная жизнь внутри.

Надо поставить видимости памятник за то, что мы еще не сошли все с ума от мыслей, и есть, куда из них возвращаться.

Скажи что-нибудь. Обрати внимание на то, как это выслушали. Вполне можно было ведь и промолчать, да?

Мы живем изо дня в день, стараясь не отдавать себе в этом отчета.

«Ну, я понимаю общение с людьми, если бы передо мной стояла задача всех переписать, составить словесный портрет времени и человечества. Вычертить связи между ними, - очень, кстати, интересная была бы картина. Составить, в конце концов, именной указатель в свете грядущей переписи всех, когда-либо живших на земле, и их родственников, - рассуждал он, прогуливаясь, как обычно, по улице и слепо кланяясь встречавшимся, в лица не вглядывался, давно не любил отвлекаться, баловство это.

Дело умственного человека не удивляться ничему, что видит. Но, боже, сколько же сил это требует!

После китайцев здешние кажутся перевернутыми на голову, - оглядывал он силуэты людей, домов, лошадей, деревьев. Но потому и примиряешься с ними впервые в жизни, мало ли на земле обычаев мучить друг друга. А прежде, бывало, горло сатрапу хотел перегрызть, бледнел и сжимал руки.

Сволочью не стал, а бесчувственным вполне. Так хорошее слабительное – как пятновыводитель на совести.

Можно схватить первую попавшуюся под руку судьбу, воплотить и умереть сразу, потому что исход ясен с первых шагов. Но обычно с первых ее попыток что-то сказать, начинаешь хрипеть, шипеть, материться. И, держа прямую спину, удаляться с линии фронта.

Город, в котором нет тайны, разрушается без следа, - бормотал он, гуляя по своей улице, - тьфу, напасть. Податься некуда. Здесь он все знал заранее. И это все было дрянью. Ну и морды. А задницы с брюхом. Что же это за зоопарк такой.

В кипящем раздражении вывариваешь свой философский камень.

Люди – превосходное сырье для извержения проклятий высшего сорта.

Эти люди накатывают на тебя, как сны, когда одержимость ими кажется неодолимой, но ты стоишь, бодрствуя, как кусок ссохшегося дерьма во время светского приема в Зимнем дворце.

Сколько раз снилось такое, а он не дрейфил, даже во сне не обосрался, не то что начитавшимся и пробужденным, - как говорят на диком Востоке, если верить пересказу барона Шиллинга.

Странное ощущение быть собой, ничего не боясь. Как дикий гусь, что не желает отражаться в воде пруда. И вода в пруде, не желающая отражать гуся. Да, все течет. Но мимо друг друга. Вода пруда, ничего не отражающая, еще как течет.

Хорошо, когда даже синтаксис молчит, недоумевая.

За лесом мата спит в келье кокона афоризм.

Галки с воронами расшумелись, что-то деля на грязном городском снегу. Случайно вгляделся, а это люди. Воздух влажный, как в бане. Бросил для вящего духа конопли на раскаленный камень, как предки делали, чтобы кайф от жизни не ломался.

Внюхался всем телом и – хорошо.

Жизнь, увиденная во сне, пока варилась каша.

Рассуждения человека, не нашедшего, с чем слиться, чтобы стать невидимым.

Кто это сказал: буду жить в лесу до тех пор, пока начальство не подожжет лес, чтобы пригласить меня на работу…

В отсутствие мыслей люди довольствуются пьянством, чтобы уберечься от людей, это говорили древние китайцы, он помнит».

Куда делся этот папин герой после смерти папы, она не знала. Может, ушел вместе с бароном к калмыкам изучать на местности буддизм, как тот ему давно предлагал, обещая вполне сносные бытовые удобства. В России, мол, живем, дворянин и начальник тут везде как сыр в масле катается. А умственная экзотика – запредельная. Но о бароне, включая его не совсем понятную смерть, более-менее известно, а о папином персонаже тишина.

Впрочем, исчезнув тут, он мог, как современная элементарная частица, появиться на свет в любом ином месте папиных текстов. Она уже к этому привыкла.

Проснувшаяся жизнь прерывиста, но бесконечна. Любимые люди друг другу передают эстафету и изнутри, если приглядеться, это почти один человек-субстанция, как бормотал, шлифуя стекло, снулый Спиноза.

Появится ли, подобно его героям, сам папа, она сказать не могла. Когда он умер, она была далеко и в ужасе убежала еще дальше. Не приехала на похороны, зная, что он не просто ее поймет и простит, а сам скажет, что так и надо. Не та глупость, мол, «не хочу его видеть в гробу; он для меня останется навсегда живым», а просто не объяснить, почему.

Папина жена его похоронила и достаточно. Еще выслушивать ее обиды, что она не называет ее мамой. Ну, мама, а толку-то. Нет, она была счастлива, что никуда не пошла, сидела посреди комнаты на ковре и билась головой о пол, обливаясь слезами и вскрикивая. Так и спала. Так и жила. Так и пережила.

Вспомнила, как папа, когда она была маленькая, рассказывал ей про двух даосских близнецов Хе-Хе. Как они дружили и обещали, расставшись, найти друг друга, играя в прятки во времени и пространстве. Это они придумали книги, чтобы по случайно прочитанному слову, - а настоящее чтение всегда случайно, - вдруг как бы проснуться и идти в нужном направлении.

Она поняла, что должна разобрать все написанное папой. Собрать все ниточки, посмотреть, где какая исчезает, чтобы возникнуть в ином месте, и, быть может, найти золотую, которая втайне пронизывает остальные, почти не выходя на поверхность.

Это как в притче. Любя друга, мудрец словно ехал по дороге, куда глаза глядят. А, когда дорога вдруг кончилась, повернул назад, проливая слезы. Так возникла вечная школа мудрости: поиск тенями друг друга в темноте без звуков и запахов. Когда исчезает великий человек, говорил Жуань Цзи, прочла она у папы цитату, - никто ведь не знал, куда он шел.

Очнулась, как от обморока.

Утром, услышав о дао по радио, вечером можно и умереть, как сказал Конфуций.

Она вернулась к «нормальной жизни». Схватилась за приглашение на конференцию почерковедов в Петербурге. Маленькое, но гордое сообщество профессионалов, не пускающее к себе никого чужих. Если приглашают, надо ехать. Сомкнуть ряды, стиснуть челюсть.

Папа, что интересно, никогда не писал рукой, только на машинке, потом на компьютере. Или уничтожал почеркушки, она не вникала. Видеть отцовский почерк казалось ей непристойнее поступка Хама Ноевича. Может, зная это, он берег ее стыдливость. Если бы ей вдруг попалась его рукопись, она, не вникая, положила бы ее в отдельную папку и спрятала в самый дальний ящик. Ей эти открытия не нужны.

Она пытается понять его душевный почерк, внутреннее строение фраз и мысли, этого более чем достаточно. И со временем возвестит о нем миру. Еще не знает как, но сделает это. Мир не заслуживает, а папа заслужил. Ему это не надо, а мир, возможно, еще нуждается в пламени горящей свечи.

Вздохнув, она погрузилась в анализ почерка Майкла Фарадея, которому будет посвящено сообщение в Питере. Сколько говорили об альбоме гениев, но тут, кажется, что-то сдвинулось с места. А почерк-то и вымрет, как динозавры.

 

Инна, Пинна, Римма

2 февраля. Хороший, наверное, день приятных, по звучанию, мучениц – Инны, Пинны и Риммы. Нависшее с утра пасмурное небо оставляет, как и прежде, немало возможностей для работы и нравственного совершенства. А они особенно нужны были после вчерашнего, когда окончательно выяснилось, что нет надежд на твердый заработок и преуспеяние. Еда была, и кое-каких запасов денег могло хватить и на этот год, и на следующий, но что дальше? Зубы надо чинить, потом, не дай Бог, операции для членов семьи, мало ли что (для себя он денег на лечение не предполагал, а насчет ритуальных услуг можно было обойтись минимумом). Ночью, видно, опять шел снег, об этом можно было догадаться по белизне асфальта на дорожках между домами. Скрежета лопат дворников слышно не было. Возможно, что, по случаю понедельника, они отправились на другие работы.

Потом приятные понедельничные письма по электронной почте, потом ответы на них, потом утренние звонки, и уже казалось странным, что все еще второе февраля, когда узнал и про Америку, и про Германию, и про Хорошевку, и про Анну Каренину, и про Розу Иерихона. А там еще Асар Эппель лежит только начатый. Внутренняя жизнь это здорово, несмотря на чихание. Это день сурка, а на Украине – байбака. И еще Ефимий, на которого тоже о чем-то гадают, о погоде, наверное, на ближайшие месяцы. Сыро сегодня, сыро и более-менее тепло, а что это означает, Бог и календарь весть.

Живой день, уже хорошо. Выйдешь на порог, незнакомая баба несет ведро с водой от колодца. Вся разрумянилась, и тебя увидела, еще больше вся изнутри себя аж вспотела. Он любит потных, мокрых, податливых. Вечор опять свистел ветер, как пару недель назад. Снегопад утих, а поземка все мела, перегоняла утренний снег с места на место, с крыши на огород, с забора на мостик. В кабинете стоит диван. В больших шкафах – книги. «Неужели все прочитал?» - спрашивает шепотом баба, но не сразу по приходу, а потом, когда он курит, хоть и думала давно спросить, да он не дал. Он вздыхает, смотрит на сумерки в окне, на снежное сизое поле вдалеке и спокойную кардиограмму еще более дальнего леса и говорит: «А ты знаешь, что тут недалеко Гренландия? На машине можно доехать. Поехали?» - «А ну тебя», - хохочет она, думая, что он шутит. «Поехали, пока дорога есть», - говорит он, и она сразу напрягается, начинает собираться, оставила ребенка, тот может проснуться, будет кричать. Он не провожает ее. Не приглашает приходить еще. Думает, что сейчас примет душ, чтобы смыть неотвязный любовный запах, прилипший к носу и рту, а потом или ляжет спать, или застрелится, как в рассказах Бунина.

Впрочем, у того зимние дни все ясные, солнечные, со свежей корочкой мороза на щеках, и военная музыка играет в городском саду, а у нас все больше снег да сырость, и солнца не видели второй месяц. На лыжах десять лет уже, поди, не ходил, хоть до леса полчаса ходу, не больше. Его вдруг осеняет желание немедля отправиться на лыжную прогулку. Не обязательно до самого леса, пока не стемнеет, а потом вернуться, сбить снег с ботинок и с лыж, выпить горячего чаю, почувствовать, как горят щеки. Или сразу чай?

Первая | Генеральный каталог | Библиография | Светская жизнь | Книжный угол | Автопортрет в интерьере | Проза | Книги и альбомы | Хронограф | Портреты, беседы, монологи | Путешествия | Статьи | Дневник похождений